Биографии Характеристики Анализ

Функции наместников в великокняжеском управлении. Тестовые задания по курсу (задание к зачету по курсу)

Приветливо и ласково расцеловался Толстой с моим спутником Ш. (*1*)

Как здоровье, Лев Николаевич?

Отлично, отлично... Пишу Черткову, что я так здоров, что поглупел даже,

Шутил он, пропуская нас в столовую.

Опять то же чувство простора и удобства, которым полна вся Ясная Поляна.

Высокие потолки, окна с двух сторон заливают светом всю комнату. Посредине

длинный обеденный стол. Старая мебель красного дерева, несколько мягких,

глубоких кресел, кушетка, зеркало.

На белых штукатуреных стенах темные портреты предков в потускневших

золотых рамах. Ничего лишнего, роскошного, модного. Настоящее дворянское

гнездо, свитое не на показ, а для себя. И у хозяина простота, приветливость

и тонкая благовоспитанность старого барина.

Наш приезд оторвал его от работы. Он не сразу ушел к себе, а присел тут же

около стола, пока нам подавали чай, расспрашивал Ш. о семье, об общих

знакомых, шутливо вспоминал всякие мелочи и подробности их прежних частых

встреч. Мой спутник был когда-то толстовцем, но потом весь отдался земской и

политической работе. Разговор скоро перешел на общественную тему. Это было в

самые темные времена владычества Плеве (*2*), накануне японской войны.

Да, да, трудно у нас. Темнота и насилие, - сдвинув мохнатые брови,

сказал Толстой,

Трудно, а только все-таки за последнее время есть надежда, оживает

жизнь, двигается, - заметил мой спутник и стал рассказывать о съездах, о

попытках к организациям, о всех струйках, которые тогда уже пробивались

наружу. Толстой пытливо посматривал на оживленное лицо собеседника.

Действительно что-то в народе совершается... Штундисты... И от воинской

повинности начинают отказываться. Бродит у них дух. А ведь главное - это

дух. Не создадите вы лучшей жизни, пока люди лучше не станут.

А могут ли они стать лучше при теперешних политических формах? - спросил

Вот, вот, это самое и есть самое вредное, - горячо заговорил Лев

Николаевич. - Это погоня за внешностью, она только отвлекает от главного, от

внутреннего совершенствования. Политика - это внешнее, а надо думать,

непрестанно думать о духе. Перед нами еще столько нерешенных нравственных

проблем. Вот, например, дети, - надо их крестить или нет? Или солдатчина...

Или вот самое простое житейское дело. Идет крестный ход. Снять мне шапку или

Мне показалось, что он шутит. Что это такое, мы говорим о конституции, о

бесправии, об общем переустройстве жизни, а тут вдруг снимать шапку или нет!

Но лицо Толстого было серьезно и задумчиво. Он стал рассказывать нам, как

его сосед крестьянин, отрицая обрядность, вынес из избы все иконы и за это

попал в Сибирь, Лев Николаевич много и упорно за него хлопотал, но ничего не

мог сделать.

Рассказывает он отлично. Ярко, метко, кратко, одним-двумя словами, рисуя

лицо, картину, бытовую подробность. Словом, так, как и должен рассказывать

Вот вы находите, что мы напрасно бьемся из-за политики. Если так, зачем

же вы хлопотали об этом мужике? Пусть бы шел в каторгу, если форма ничего не

Толстой сразу рассердился, сдержанной, не явной досадой очень воспитанного

человека. Но все-таки в глубоких маленьких глазах вспыхнул огонек.

Ну да, хлопотал, потому что мне так хотелось. Не для него, а для себя.

Мало ли я что для кого сделаю. Если вы у меня сахару попросите, я дам, даже

водки дам, хотя и знаю, что это ни к чему, что это не важно. Только душа

Мне не хотелось его раздражать, и я замолчал. Потом в течение дня я

несколько раз замечал эту нетерпимость Толстого к возражениям, к

противоположному мнению. В этом, быть может, сказывалась и страстность все

еще неуходившейся могучей бурной натуры, и самоуверенность человека,

считающего себя обладателем абсолютной истины. А может быть, и та атмосфера,

которой окутан великий писатель.

Большинство биографов и наблюдателей говорят о влиянии гр. Софьи

Андреевны, которая вносит узкопрактическую, земную ноту в жизнь Толстого.

Мне не пришлось ее видеть, ее не было в Ясной Поляне. Вообще из семьи никого

не было. Было только несколько человек, очевидно близких знакомых и

постоянных посетителей. И вот в их отношении к старому художнику, в их

разговорах и рассказах было что-то такое душное, такое лампадное, что мне

почему-то вспомнилось детство, когда отец возил нас в монастырь, на поклон к

старой игуменье. В ее комнате окна всегда были наглухо заперты; послушницы

скользили бесшумно с опущенными глазами, а гости после каждого слова

кланялись настоятельнице.

Тяжелее всего было то, что мы ясно видели, как эта атмосфера обособляет

Толстого, заволакивает даже от его художественной проницательности весь

смысл жизни новой России. Позже нам и пришлось, с еще большей горечью, в

этом убедиться, когда великий писатель выступил со своими маленькими

обличениями всего освободительного движения.

Это особенно поражало моего спутника, который несколько лет не видал

Толстого и нашел его очень изменившимся.

Среди завсегдатаев был молодой и безличный москвич, розовый, богатый и

очень увлеченный обращением. Он почтительно рассказывал о Добролюбове (*3*).

Талантливый поэт-декадент тогда еще только успел удивить Москву своим

обращением в странника-богомольца, своим грубым кафтаном, своим аскетизмом и

суровым обличением чужого баловства. Юноша по простодушию рассказывал такие

черточки, в которых ясно сказывалась рисовка и театральность бывшего эстета,

ставшего проповедником. Но Толстой слушал так внимательно, так сочувственно,

что было тяжело и больно.

Да, да. Он и у меня был. Пришел в лаптях. Говор мужицкий. Я с ним два

часа разговаривал и не подозревал, кто он такой, думал настоящий странник. А

он все мне говорил, как я живу и что моя жизнь идет вразрез с моими мыслями.

Так все прямо и говорил.

Лев Николаевич рассказывал об этом с какой-то детской почтительностью,

совершенно не идущей к его старческому, бородатому лицу, которое знают

грамотные люди всего света.

Зачем же ему понадобилось по-мужицки говорить? - с чуть заметной

усмешкой спросил мой спутник.

Розовый москвич стал усердно, захлебываясь, доказывать, что так и надо. Но

Толстой быстрым взглядом окинул нас обоих и сразу переменил разговор. Видно

было, что эти острые, в самую глубь человека проникающие глаза, прочли в нас

полное отрицание и лаптей, и посоха, и всей этой обличительной комедии. С

уверенной простотой отличного собеседника Лев Николаевич переменил тему и

заговорил о своей работе. Он писал тогда предисловие к книге какого-то

увлечением, не то с досадой Толстой доказывал нам, что Шекспир - это не

особенно талантливый компилятор, ловко умевший пользоваться чужими

произведениями. У него нет ни стиля, ни уменья создать характер, ни

истинного понимания человеческой психологии. Выходило так, точно только по

недоразумению люди целые века зачитывались английским драматургом. Мы лениво

возражали и были очень рады, когда наконец удалось перевести Толстого на

другую тему.

Оказалось, что у него задумана еще другая работа (*5*). Не помню - начал

ли он ее тогда, или только собирал материалы. Это была повесть из жизни

Николая I. Вернее - вся его жизнь.

Помните, как Екатерина Вторая смотрела на маленьких внучат и жалела, что

она не наметила сразу Николая в цари? И потом - конец. Севастополь уже

отдан. Все валится. Николай Первый умирает. Он уже не может говорить и

только сжимает кулак, жестом показывает молодому наследнику, как надо

держать Россию.

Опять мы увидели перед собой могучего художника, владеющего волшебным

даром приковывать и покорять чужое внимание. Не знаю, показалось ли мне, или

это действительно было так, но, только когда он говорил, как будто и с

увлечением, о Добролюбове, о непротивлении, о Шекспире, было что-то в его

речах застывшее, ненужное. Зеленый свет, мерцавший в маленьких глазах,

тускнел, уходил куда-то. Резче и несомненнее выступало старчество. Пряталась

нестареющая молодость духа.

Но когда он, отдельными штрихами, яркими картинами, рассказывал нам то о

Николае I, то о Герцене, то о декабристах, - все лицо у него преображалось.

Была уже вторая половина дня. За окнами смутно чернели вершины больших и

старых деревьев. Лампа с широким абажуром уютно освещала столовую, Лев

Николаевич забрался на мягкую удобную кушетку и, очевидно сам увлекаясь и

воспоминаниями, и образами, говорил своим тихим, гибким голосом. А мы,

счастливые, что слушаем и видим того Толстого, которого всегда любили

крепкой, не меняющейся любовью, жадно ловили каждое слово.

Особенно жизненно вставали перед нами декабристы. Он и лично, и по

семейным преданиям хорошо знал их и, по-видимому, предполагал все это внести

в повесть о Николае. Как-то не верилось, что вся эта громада художественных

образов останется нерожденной, а какая-то ненужная, нелепая статья о

Шекспире уже несколько месяцев поглощает его внимание.

С проникновенной простотой рассказывал он нам новые подробности. Картину

разжалования, которым руководил человек, сам принадлежавший к Союзу

Благоденствия, Лев Николаевич передал с такой силой, что мой спутник не

выдержал:

Господи, Лев Николаевич, да бросьте вы Шекспира. Пишите вы скорее

Николая. Ведь это опять что-нибудь вроде "Войны и мира" выйдет. За что же

нас лишать...

И вдруг по лицу старика разлилась лукавая и довольная улыбка. Он

почувствовал в этих словах такую искреннюю, такую горячую преданность

Толстому-художнику, Толстому - великому писателю земли русской, что даже

ему, избалованному похвалами на всех возможных языках, это польстило.

Да, напишу, напишу, - добродушно сказал он, ласково глядя на

укоризненное лицо Ш.

Быть может, смягченный художественностью собственных рассказов, он к

вечеру стал милостиво говорить с нами о политике. На этот раз после

непродолжительного спора он признал, что, конечно, против политической

свободы он ничего не имеет.

Ну конечно, нельзя же водить взрослого человека в коротком платьице,

надо новое сшить. Только это не главное, главное - душа.

Об этом мы и не спорили.

Нам обоим не хотелось уходить из этой столовой, из этого старого барского

дома, который, точно неприступная крепость, - возвышался над остальной

Россией. Как ни была черна кругом ночь, как ни велика была вражда против

Толстого, но у порога этого дома она оказывалась бессильной.

Это было настоящее царство, настоящая победа духа. Этот спокойный, милый,

простой старик с острыми глазами и лицом Сократа владел тайной гения,

сделавшей его неуязвимым.

И как ни двоилось впечатление между Толстым-резонером и Толстым-поэтом,

сила его личного обаяния, простого и неотразимого, стирала все углы и

сковывала одно общее впечатление, глубокое и невыразимое.

"Комментарии"

А. Вергежский - псевдоним Ариадны Владимировны Борман, урожденной Тырковой

письме к жене С. А. Толстой Лев Николаевич отметил это посещение: "У нас

вчера был Шаховской с либеральной сотрудницей по газете" (т. 84, с. 364).

1* Дмитрий Иванович Шаховской (1861-1940), земский и политический деятель.

Знаком с Толстым с 1895 г.

2* Вячеслав Константинович Плеве (1846-1904), министр внутренних дел и шеф

жандармов в 1902-1904 гг.

3* Александр Михайлович Добролюбов (1876-1944?), русский поэт.

Литературную деятельность начал как символист. Примкнув к сектантам,

отказался от воинской повинности, отбывал тюремное заключение. После 1905 г.

отказался от литературной деятельности.

4* Эрнст Кросби (1846-1906), американский писатель, с 1894 г. знаком с

Толстым. К его статье о Шекспире Толстой писал предисловие, которое

разрослось в большую работу "О Шекспире и о драме" (1903-1904).

5* Работая над главами о Николае I для "Хаджи-Мурата" в 1903 г., Толстой

увлекся темой "Николай I и декабристы" и одно время думал писать

самостоятельное произведение на эту тему.

Георгий Адамович (1892-1972)

Толстой

Со дня смерти Льва Толстого прошло пятьдесят лет - срок как будто небольшой. Но эти пятьдесят лет оказались настолько переломными и тревожными, что могли бы войти в историю под названием «смутного времени» европейской цивилизации, да, пожалуй, и всего человечества. Притом конца «смутного» периода не видно, и этого нельзя не чувствовать; стоим ли мы в преддверии эры благоденствия и мира или хотя бы сравнительно большего благополучия, большей социальной и международной справедливости, ждут ли, наоборот, наших детей новые, неслыханные, никуда не ведущие бедствия и испытания, не знает по-настоящему ни один мудрец, а кто утверждает, что ему это известно на основании будто бы непреложных исторических законов, обманывает и себя и других. Никто не понял летом 1914 года, какое значение имеет сараевский выстрел, и если даже выстрел этот был мелким, случайным поводом к тому, что произошло дальше, а вовсе не истинной причиной происшедшего со всеми его неисчислимыми последствиями, никто не почувствовал необычайной значительности этих часов, поистине роковых для нескольких поколений. Все это достаточно известно, и не к чему об этом долго говорить.

Но, вспоминая великого писателя, который умер в годы, когда, казалось, старый мир, пусть и покряхтывая, и давая трещины, будет стоять еще долго, спрашиваешь себя: в какой мере он, Лев Толстой, до сих пор остается нашим спутником, нашим старшим другом и учителем, в какой мере он нам нужен, нам по-прежнему дорог, можем ли мы еще искренне сказать, что «без него нельзя жить», как он сам сказал это о своем любимом поэте Тютчеве?

Толстой был человеком духовно слишком бесстрашным и ко всякой лжи нетерпимым, чтобы можно было в размышлениях о нем ограничиться фразами о художественном наслаждении, о прелести созданных им поэтических образов и прочем в том же роде. Толстой во всем и всегда шел до конца, и этого же он требует от тех, кто хочет его понять. Лично для меня нет сомнений, что на только что поставленный мной вопрос - вопрос, который можно бы, в сущности, свести к одному: устарел ли Толстой как духовное явление, а значит, до известной степени и как художник, оказалось ли это явление при проверке временем не столь огромным, не столь окончательно застрахованным от всяких «переоценок», как нам казалось? – надо ответить отрицательно. Но я знаю, что многие наши современники склонны дать другой ответ, считая, что при всей своей гениальности Толстой в основных чертах принадлежит прошлому и должен быть причислен к ценностям скорей историческим, чем подлинно действенным. В наш век, говорят они, открылось кое-что такое, чего Толстой не подозревал и чего в человеческой душе не видел; поэтому в наш век - другие темы, другие устремления, другие, новые учителя. Да и нравственная проповедь его, после всех ужасов, которых век наш был свидетелем, будто бы утратила убедительность: у Толстого, иронически заметил недавно один довольно известный французский писатель, остались теперь в качестве последователей только те простодушные и, к счастью, редкие молодые люди, которые по религиозным убеждениям отказываются от воинской повинности. Для людей просвещенных, следящих за развитием культуры и в этом развитии участвующих, его религиозные писания не представляют интереса.

Нельзя отрицать, однако, что Толстой во многом действительно связан с прошлым веком. Он как тяжелый груз тащит за собой этот век, не может с его наследием расстаться, и сложность его облика тем отчасти и определяется, что он настойчиво ищет согласия и гармонии черт непримиримых, ломая, опрокидывая встречающиеся препятствия. Я только что сопоставил его с Паскалем. Да, но это был Паскаль, оказавшийся современником Огюста Конта и решивший, что пора очистить веру от догматов и метафизики, пора отбросить сказки о чудесах, пора стать взрослыми. Однако самим собой Паскаль остался. Едва ли во всей русской литературе найдется страница более подлинно и мучительно религиозная, чем те строки из «Критики догм. богословия», где Толстой как бы убеждает Господа Бога отказаться от требования верить в то, чего человек не в силах понять: в данном случае от веры в догмат Троичности. «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Господи, ведь Ты сам создал меня, сам вложил в меня мой разум, зачем же Ты хочешь унизить собственное создание, то, которое помогло мне сделаться царем природы и позволило мне Тебя найти? Некоторые духовные лица возражали на эту страницу. Но никто из них, по-видимому, не уловил, чем продиктовано было мнимое богохульство Толстого и насколько тьма его отчаяния, пусть и рассудочного, была ближе к свету, чем иные благочестивые и благодушные рассуждения, где вера представлена делом легким, каждому при желании доступным, стоит только ходить в церковь и исполнять положенные обряды.

Противоречиями Толстой полон, и нужна была вся его внутренняя мощь, чтобы в конце концов их сгладить или даже раздавить, уничтожить. О том, какой ценой это ему досталось, рассказывает вся история его творчества, от «Детства» до «Воскресения». Не раз было указано, что Толстой, в противоположность Достоевскому, писатель скорее эпический, чем драматический. Это верно, поскольку речь идет о построении романов, но в развитии своем, в постепенном отказе от всего, к чему он был по природе предназначен, Толстой драматичнее кого бы то ни было, и не случайно самый конец его был похож на развязку драмы. Стефан Цвейг назвал его «богом Паном». От бога Пана не осталось к концу жизни Толстого почти ничего: го­лос его был заглушён, стремления и требования его были отброшены и осуждены как греховные.

Для понимания художественного творчества Толстого это черта самая существенная: борьба с материей, многолетняя тяжба с природой во всей ее полноте и финальное торжество над ней. За недостатком времени у меня нет возможности выделить художественные писания Толстого из того духовного целого, которое он собой представляет, да, пожалуй, это и к лучшему, так как распространенный, излюбленный литературными критиками прием этот большей частью приводит к искажению, к упрощению его облика. Толстой один и един во всем, что он писал и говорил. Однако в «Казаках», в «Войне и мире», в «Воскресении» с особой, неизменно усиливающейся наглядностью развертывается сущность его творческого дела, и если все согласны, что в романах и повестях Толстого есть какая-то совсем особая, гипнотически-убедительная правдивость, отсутствующая у других художников,- впервые это было подмечено Некрасовым, когда Толстой был еще совсем молод, сразу после «Севастопольских рассказов», - то несомненно объяснение ее именно в изначальном подчинении стихиям, в «приятии» их вместо их игнорирования. Толстой - реалист не в смысле принадлежности к известному литературному направлению, на смену которому рано или поздно приходит другое направление, а в значении глубоком, постоянном, прирожденном. Другие художники, даже гениальные, выдумывают, Толстой не выдумывает, Толстой находит - разница огромная, решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела - об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.

Милостивые государи. Избрание меня в члены общества польстило моему самолюбию и искренно обрадовало меня. Лестное избрание это я отношу не столько к моим слабым попыткам в литературе, сколько к выразившемуся этим избранием сочувствию к той области литературы, в которой были сделаны эти попытки. В последние два года политическая и, в особенности, изобличительная литература, заимствовав в своих целях средства искусства и найдя замечательно умных, честных и талантливых представителей, горячо и решительно отвечавших на каждый вопрос минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила все внимание публики и лишила художественную литературу всего ее значения. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоит только в обличении зла, в обсуждении и в исправлении его, одним словом, в развитии гражданского чувства в обществе. В последние два года мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. Правда, слышались в это время заглушённые политическим шумом голоса Фета, Тургенева, Островского, слышались возобновленные в критике, чуждые нам толки об искусстве для искусства, но общество знало, что оно делало, продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать ее одну - литературой. Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним, оно должно было увлекаться дальше цели, чтобы достигнуть ее, должно было одну эту цель видеть перед собой. И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться его. Как думать о прекрасном, когда становилось больно! Не нам, пользующимся плодами этого увлечения, укорять за него. Распространенные в обществе бессознательные потребности уважения к литературе, возникшее общественное мнение, скажу даже, самоуправление, которое заменила нам наша политическая литература, вот плоды этого благородного увлечения. Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не могло продолжаться, как и всякое увлечение. Литература народа есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития. Теперь, когда прошло первое раздражение вновь открывшейся деятельности, прошло и торжество успеха, когда долго сдержанный прорвавшийся политический поток, угрожавший поглотить всю литературу, улегся и утих в своем русле, общество поняло односторонность своего увлечения. Послышались толки о том, что темные картины зла надоели, что бесполезно описывать то, что мы все знаем, и т. п. И общество было право. Это наивно выраженное неудовольствие значило то, что общество поняло теперь, не из одних критических статей, но опытом дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность.

Это в последнее время явившееся убеждение вдвойне радостно для меня. Оно радостно для меня лично, как для одностороннего любителя изящной словесности, которым я чистосердечно признаю себя, и радостно вообще, как новое доказательство силы и возмужалости нашего общества и литературы. Проникшее в общество сознание о необходимости и значении двух отдельных родов литературы служит лучшим доказательством того, что словесность наша вообще не есть, как еще думают многие, перенесенная с чужой почвы детская забава, но что она стоит на своих прочных основах, отвечает на разносторонние потребности своего общества, сказала и еще имеет сказать многое и есть серьезное сознание серьезного народа.

В наше время возмужалости нашей литературы больше чем когда-нибудь можно гордиться званием Русского писателя, радоваться возобновлению Общества любителей Русской словесности и искренно благодарить за честь избрания в члены этого почтенного общества.

Лев Николаевич Толстой

Толстой Лев Николаевич

Речь в обществе любителей российской словесности

Л.Н.Толстой

РЕЧЬ В ОБЩЕСТВЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Милостивые государи. Избрание меня в члены общества польстило моему самолюбию и искренно обрадовало меня. Лестное избрание это я отношу не столько к моим слабым попыткам в литературе, сколько к выразившемуся этим избранием сочувствию к той области литературы, в которой были сделаны эти попытки. В последние два года политическая и, в особенности, изобличительная литература, заимствовав в своих целях средства искусства и найдя замечательно умных, честных и талантливых представителей, горячо и решительно отвечавших на каждый вопрос минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила все внимание публики и лишила художественную литературу всего ее значения. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоит только в обличении зла, в обсуждении и в исправлении его, одним словом, в развитии гражданского чувства в обществе. В последние два года мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. Правда, слышались в это время заглушенные политическим шумом голоса Фета, Тургенева, Островского, слышались возобновленные в критике, чуждые нам толки об искусстве для искусства, но общество знало, что оно делало, продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать ее одну литературой. Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним, оно должно было увлекаться дальше цели, чтобы достигнуть ее, должно было одну эту цель видеть перед собой. И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться его. Как думать о прекрасном, когда становилось больно! Не нам, пользующимся плодами этого увлечения, укорять за него. Распространенные в обществе бессознательные потребности уважения к литературе, возникшее общественное мнение, скажу даже, самоуправление, которое заменила нам наша политическая литература, вот плоды этого благородного увлечения. Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не могло продолжаться, как и всякое увлечение. Литература народа есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития. Теперь, когда прошло первое раздражение вновь открывшейся деятельности, прошло и торжество успеха, когда долго сдержанный прорвавшийся политический поток, угрожавший поглотить всю литературу, улегся и утих в своем русле, общество поняло односторонность своего увлечения. Послышались толки о том, что темные картины зла надоели, что бесполезно описывать то, что мы все знаем, и т. п. И общество было право. Это наивно выраженное неудовольствие значило то, что общество поняло теперь, не из одних критических статей, но опытом дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность.

Это в последнее время явившееся убеждение вдвойне радостно для меня. Оно радостно для меня лично, как для одностороннего любителя изящ 678 ной словесности, которым я чистосердечно признаю себя, и радостно вообще, как новое доказательство силы и возмужалости нашего общества и литературы. Проникшее в общество сознание о необходимости и значении двух отдельных родов литературы служит лучшим доказательством того, что словесность наша вообще не есть, как еще думают многие, перенесенная с чужой почвы детская забава, но что она стоит на своих прочных основах, отвечает на разносторонние потребности своего общества, сказала и еще имеет сказать многое и есть серьезное сознание серьезного народа.

В наше время возмужалости нашей литературы больше чем когда нибудь можно гордиться званием Русского писателя, радоваться возобновлению Общества любителей Русской словесности и искренно благодарить за честь избрания в члены этого почтенного общества.