Биографии Характеристики Анализ

Рикер герменевтика и метод социальных наук. Принципы истолкования (Э

Основная тема моей лекции состоит в следующем: я хотел бы рассмотреть совокупность социальных наук с точки зрения конфликта методов, местом рождения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структурированные формы дискурса (discours), зафиксированные материально и передаваемые посредством последовательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герменевтике текста, а вторая - тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального действия.

Герменевтика текста

Я начну с определения герменевтики: под герменевтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово "герменевтика" означает не что иное, как последовательное осуществление интерпретации. Под последовательностью я подразумеваю следующее: если истолкованием называть совокупность приемов, применяемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Таким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передаваемых одним сознанием и воспринимаемых другими сознаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь). Цель понимания - совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выражение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция понимания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в другое сознание не непосредственно, путем "пере-жива-ния" (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведения творческого процесса исходя из внешнего выражения; заметим сразу, что именно это опосредование через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от понимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью которой является письменность. Любой след или отпечаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к интерпретации. Важно соблюдать точность в терминологии и закрепить слово "понимание" за общим явлением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово "интерпретация" употреблять по отношению к пониманию, направленному на зафиксированные в письменной форме знаки.

Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Вопрос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смысле можно назвать объективным, или объективирующим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в целостную сферу практики, в которой действуют социальные науки.

Интерпретация остается некой периферией понимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смыслами, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по причине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле отношение "письмо-чтение" может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого посредством проникновения в другое сознание через выражение.

Такая односторонняя зависимость интерпретации от понимания как раз и была долгое время великим соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов "понимать" (comprendre) и "объяснять" (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методологическим можно назвать лишь объяснение. Понимание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интерпретации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретатором и тем, о чем говорится в тексте.

Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момента, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами реальности: природой и духом. Тем самым противоположность, выраженная словами "понимать-объяснять", восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых науках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, которые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяснение является родовым термином для трех различных процедур: генетического объяснения, опирающегося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объяснения через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех характеристик наук о природе, науки о духе могли бы произвести следующие почленные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоставить знаки, предложенные для понимания; фальсифицируемости противопоставить симпатию или интропатию; и наконец, что может быть особенно важно, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолированные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение повествования).

Именно эта дихотомия была поставлена под вопрос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился соединить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испытывал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок "Логических исследований" Гуссерля, он стал акцентировать объективность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков придает зафиксированным значениям повышенную объективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.

Все изменилось в XX веке, когда произошла семиологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно исходить из обоснованной Соссюром противоположности, существующей между языком и речью; под языком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические i совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине явного перенесения установленной Соссюром противоположности на различные категории зафиксированной речи. И все же можно сказать, что пара "язык- речь" опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объяснительная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в: области знаков должно считаться незаконным и рассматриваться в качестве экстраполяции, продиктованной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла выше, - структурного объяснения.

Тем не менее распространение структурного анализа на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху противопоставления понятий "объяснять" и "понимать". Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать семантической автономией, то есть становится независимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автономным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разграничения.

Но если интерпретация больше не может быть понята без этапа объяснения, то объяснение не способно сделаться основой понимания, составляющей суть интерпретации текстов. Под этой неустранимой основой я подразумеваю следующее: прежде всего, формирование максимально автономных значений, рождающихся из намерения обозначать, которое является актом субъекта. Затем

Существование абсолютно неустранимой структуры дискурса как акта,

посредством которого кто-либо говорит что-либо о чем-либо на основе кодов коммуникации; от этой структуры дискурса зависит отношение "обозначающее -

обозначаемое - соотносящее"- словом, все то, что образует основу всякого знака. Кроме того, наличие симметричного отношения между значением и рассказчиком, а именно отношения дискурса и воспринимающего его субъекта, то есть собеседника или читателя. Именно к этой совокупности различных характеристик прививается то, что мы называем многообразием интерпретаций, составляющим суть герменевтики. В действительности текст всегда есть нечто большее, чем линейная последовательность фраз; он представляет собой структурированную целостность, которая всегда может быть образована несколькими различными способами. В этом смысле множественность интерпретаций и даже конфликт интерпретаций являются не недостатком или пороком, а достоинством понимания, образующего суть интерпретации; здесь можно говорить о текстуальной полисемии точно так же, как говорят о лексической полисемии.

Поскольку понимание продолжает конституировать неустранимую основу интерпретации, можно сказать, что понимание не перестает предварять, сопутствовать и завершать объяснительные процедуры. Понимание предваряет объяснение путем сближения с субъективным замыслом автора текста, оно создается опосредованно через предмет данного текста, то есть мир, который является содержанием текста и который читатель может обжить благодаря воображению и симпатии. Понимание сопутствует объяснению в той мере, в которой пара "письмо-чтение" продолжает формировать область интерсубъективной коммуникации и в этом качестве восходит к диалогической модели вопроса и ответа, описанной Коллингвудом и Гадамером. Наконец, понимание завершает объяснение в той мере, в которой, как об этом уже упоминалось выше, оно преодолевает географическое, историческое или культурное расстояние, отделяющее текст от его интерпретатора. В этом смысле следует заметить по поводу того понимания, которое можно назвать конечным пониманием, что оно не уничтожает дистанцию через некое эмоциональное слияние, оно скорее состоит в игре близости и расстояния, игре, при которой посторонний признается в качестве такового даже тогда, когда обретается родство с ним.

В заключение этой первой части я хотел бы сказать, что понимание предполагает объяснение в той мере, в которой объяснение развивает понимание. Это двойное соотношение может быть резюмировано с помощью девиза, который я люблю провозглашать: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

Поль Рикер

Герменевтика и метод социальных наук

Основная тема моей лекции состоит в следующем:

я хотел бы рассмотреть совокупность социальных на-ук с точки зрения конфликта методов, местом рож-дения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структури-рованные формы дискурса (discours), зафиксирован-ные материально и передаваемые посредством после-довательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герме-невтике текста, а вторая-тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального дей-ствия.

Герменевтика текста

Я начну с определения герменевтики: под герме-невтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово “герменевтика” означает не что иное, как последова-тельное осуществление интерпретации. Под последо-вательностью я подразумеваю следующее: если ис-толкованием называть совокупность приемов, при-меняемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Та-ким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передавае-мых одним сознанием и воспринимаемых другими со-знаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь) Цель понимания-совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выра-жение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция пони-мания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в дру-гое сознание не непосредственно, путем “переживания” (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведе-ния творческого процесса исходя из внешнего выра-жения; заметим сразу, что именно это опосредованно через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от по-нимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью ко-торой является письменность. Любой след или отпе-чаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к ин-терпретации. Важно соблюдать точность в термино-логии и закрепить слово “понимание” за общим яв-лением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово “интерпретация” употреблять по отношению к пониманию, направлен-ному на зафиксированные в письменной форме знаки.

Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Воп-рос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смыс-ле можно назвать объективным, или объективирую-щим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в цело-стную сферу практики, в которой действуют социаль-ные науки.

Интерпретация остается некой периферией по-нимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смысла-ми, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по при-чине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле от-ношение “письмо-чтение” может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого по-средством проникновения в другое сознание через вы-ражение.

Такая односторонняя зависимость интерпрета-ции от понимания как раз и была долгое время вели-ким соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов “понимать” (comprendre) и “объяснять” (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методо-логическим можно назвать лишь объяснение. Пони-мание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интер-претации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретато-ром и тем, о чем говорится в тексте.

Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момен-та, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами ре-альности: природой и духом. Тем самым противопо-ложность, выраженная словами “понимать-объяс-нять”, восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых нау-ках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, ко-торые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяс-нение является родовым термином для трех различ-ных процедур: генетического объяснения, опирающе-гося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объясне-ния через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех харак-теристик наук о природе, науки о духе могли бы про-извести следующие подлинные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоста-вить знаки, предложенные для понимания; фальси-фицируемости противопоставить симпатию или ин-тропатию; и наконец, что может быть особенно важ-но, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолирован-ные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение по-вествования) .

Именно эта дихотомия была поставлена под воп-рос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился сое-динить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испыты-вал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок “Логических исследо-ваний” Гуссерля, он стал акцентировать объектив-ность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков при-дает зафиксированным значениям повышенную объ-ективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.

Все изменилось в XX веке, когда произошла се-миологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно ис-ходить из обоснованной Соссюром противоположнос-ти, существующей между языком и речью; под язы-ком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине яв-ного перенесения установленной Соссюром противо-положности на различные категории зафиксирован-ной речи. И все же можно сказать, что пара “язык- речь” опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объясни-тельная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в области знаков должно считаться незаконным и рас-сматриваться в качестве Экстраполяции, продикто-ванной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла вы-ше,-структурного объяснения.

Тем не менее распространение структурного ана-лиза на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху про-тивопоставления понятий “объяснять” и “понимать”. Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать се-мантической автономией, то есть становится неза-висимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автоном-ным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разгра-ничения.

Но если интерпретация больше не может быть понята без этапа объяснения, то объяснение не спо-собно сделаться основой понимания, составляющей суть интерпретации текстов. Под этой неустранимой основой я подразумеваю следующее: прежде всего, формирование максимально автономных значений, рождающихся из намерения обозначать, которое яв-ляется актом субъекта. Затем-существование абсо-лютно неустранимой структуры дискурса как акта, посредством которого кто-либо говорит что-либо о чем-либо на основе кодов коммуникации; от этой структуры дискурса зависит отношение “обозначаю-щее-обозначаемое-соотносящее”-словом, все то, что образует основу всякого знака. Кроме того, на-личие симметричного отношения между значением и рассказчиком, а именно отношения дискурса и вос-принимающего его субъекта, то есть собеседника или читателя. Именно к этой совокупности различных характеристик прививается то, что мы называем мно-гообразием интерпретаций, составляющим суть гер-меневтики. В действительности текст всегда есть не-что большее, чем линейная последовательность фраз; он представляет собой структурированную целост-ность, которая всегда может быть образована нес-колькими различными способами. В этом смысле мно-жественность интерпретаций и даже конфликт ин-терпретаций являются не недостатком или пороком, а достоинством понимания, образующего суть интер-претации; здесь можно говорить о текстуальной по-лисемии точно так же, как говорят о лексической полисемии.

Поскольку понимание продолжает конституиро-вать неустранимую основу интерпретации, можно сказать, что понимание не перестает предварять, со-путствовать и завершать объяснительные процедуры. Понимание предваряет объяснение путем сближе-ния с субъективным замыслом автора текста, оно соз-дается опосредованно через предмет данного текста, то есть мир, который является содержанием текста и который читатель может обжить благодаря вообра-жению и симпатии. Понимание сопутствует объяс-нению в той мере, в которой пара “письмо-чтение” продолжает формировать область интерсубъективной коммуникации и в этом качестве восходит к диало-гической модели вопроса и ответа, описанной Коллингвудом и Гадамером. Наконец, понимание завер-шает объяснение в той мере, в которой, как об этом уже упоминалось выше, оно преодолевает географи-ческое, историческое или культурное расстояние, от-деляющее текст от его интерпретатора. В этом смысле следует заметить по поводу того понимания, которое можно назвать конечным пониманием, что оно не уничтожает дистанцию через некое эмоциональное слияние, оно скорее состоит в игре близости и рассто-яния, игре, при которой посторонний признается в качестве такового даже тогда, когда обретается родст-во с ним.

В заключение этой первой части я хотел бы ска-зать, что понимание предполагает объяснение в той мере, в которой объяснение развивает понимание. Это двойное соотношение может быть резюмировано с помощью девиза, который я люблю провозглашать: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

От герменевтики текста к герменевтике социального действия

Я не думаю, что ограничу содержание моей лек-ции, если буду рассматривать проблематику социальных наук сквозь призму практики. В самом деле, если возможно в общих словах определить социальные на-уки как науки о человеке и обществе и, следователь-но, отнести к этой группе такие разнообразные дис-циплины, которые располагаются между лингвисти-кой и социологией, включая сюда исторические и юридические науки, то не будет неправомочным по отношению к этой общей тематике распространение ее на область практики, которая обеспечивает взаи-модействие между индивидуальными агентами и кол-лективами, а также между тем, что мы называем ком-плексами, организациями, институтами, образую-щими систему.

Прежде всего я хотел бы указать, благодаря ка-ким свойствам действие, принимаемое в качестве оси в отношениях между социальными науками, требует предпонимания (precomprehension), сопоставимого с предварительным знанием, полученным в результате интерпретации текстов. Далее я буду говорить о том, благодаря каким свойствам это предпонимание обра-щается к диалектике, сопоставимой с диалектикой понимания и объяснения в области текста.

Предпонимание в поле практики

Я хотел бы выделить две группы феноменов, из которых первая относится к идее значения, а вторая- к идее интеллигибельность.

а) В первую группу будут объединены феномены, позволяющие говорить о том, что действие может быть прочитанным. Действие несет в себе изначальное сходство с ми-ром знаков в той мере, в какой оно формируется с помощью знаков, правил, норм, короче говоря-зна-чений. Действие является преимущественно деянием говорящего человека. Можно обобщить перечислен-ные выше характеристики, употребляя не без осто-рожности термин “символ” в том смысле слова, кото-рый представляет собой нечто среднее между поня-тием аббревиатурного обозначения (Лейбниц) и по-нятием двойного смысла (Элиаде). Именно в этом промежуточном смысле, в котором уже трактовал данное понятие Кассирер в своей “Философии сим-волических форм”, можно говорить о действии как о чем-то неизменно символически опосредованном (здесь я отсылаю к “Интерпретации культуры” Клиффорда Гирца)*. Эти символы, рассматриваемые в самом широком значении, остаются имманентными действию, непосредственное значение которого они конституируют; но они могут конституировать и ав-тономную сферу представлений культуры: они, сле-довательно, выражены вполне определенно в качест-ве правил, норм и т. д. Однако если они имманентны действию или если они образуют автономную сферу представлений культуры, то эти символы относятся к антропологии и социологии в той мере, в какой ак-центируется общественный характер этих несущих значение образований: “Культура является общест-венной потому, что таковым является значение” (К. Геертц). Следует уточнить: символизм не ко-ренится изначально в головах, в противном случае мы рискуем впасть в психологизм, но он, собственно, включен в действие.

Другая характерная особенность: символические системы благодаря своей способности струк-турироваться в совокупности значений имеют стро-ение, сопоставимое со строением текста. Например, невозможно понять смысл какого-либо обряда, не оп-ределив его место в ритуале как таковом, а место ритуала-в контексте культа и место этого последне-го-в совокупности соглашений, верований и инсти-тутов, которые создают специфический облик той или иной культуры. С этой точки зрения наиболее об-

* Geertz С. The Interpretation of Cultures. New York, 1973. 11

ширные и всеохватывающие системы образуют кон-текст описания для символов, относящихся к опре-деленному ряду, а за его пределами-для действий, опосредуемых символически; таким образом, можно интерпретировать какой-либо жест, например подня-тую руку, то как голосование, то как молитву, то как желание остановить такси и т. п. Эта “пригодность-для” (valoir-pour) позволяет говорить о том, что чело-веческая деятельность, будучи символически опосре-дованной, прежде чем стать доступной внешней ин-терпретации, складывается из внутренних интерпретаций самого действия; в этом смысле сама интерпретация конституирует действие.

Добавим последнюю характерную особенность: среди символических систем, опосредующих дей-ствие, есть такие, которые выполняют определенную нормативную функцию, и ее не следовало бы слиш-ком поспешно сводить к моральным правилам: дей-ствие всегда открыто по отношению к предписаниям, которые могут быть и техническими, и стратегичес-кими, и эстетическими, и, наконец, моральными. Именно в этом смысле Питер Уинч (Winch) говорит о действии как о rule-governd behaviour (регулируемое нормами поведение). К. Гирц любит сравнивать эти “социальные коды” с генетическими кодами в живот-ном мире, которые существуют лишь в той мере, в какой они возникают на своих собственных руинах.

Таковы свойства, которые превращают действие, поддающееся прочтению, в квазитекст. Далее речь пойдет о том, каким образом совершается переход от текста-текстуры действия-к тексту, который пи-шется этнологами и социологами на основе катего-рий, понятий, объясняющих принципов, превраща-ющих их дисциплину в науку. Но сначала нужно об-ратиться к предшествующему уровню, который можно назвать одновременно пережитым и знача-щим; на данном уровне осуществляется понимание культурой себя самой через понимание других. С этой точки зрения К. Гиртц говорит о беседе, стремясь описать связь, которую наблюдатель устанавливает между своей собственной достаточно разработанной символической системой и той системой, которую ему приподносят, представляя ее глубоко внедренной в сам процесс действия и взаимодействия.

б) Но прежде чем перейти к опосредующей роли объяснения, нужно сказать несколько слов о той груп-пе свойств, благодаря которым возможно рассуждать об интеллигибельное™ действия. Следует отметить, что агенты, вовлеченные в социальные взаимодей-ствия, располагают в отношении самих себя описа-тельной компетенцией, и внешний наблюдатель на первых порах может лишь передавать и поддерживать это описание; то, что наделенный речью и разумом агент может говорить о своем действии, свидетельст-вует о его способности со знанием дела пользоваться общей концептуальной сетью, отделяющей в струк-турном плане действие от простого физического дви-жения и даже от поведения животного. Говорить о действии-о своем собственном действии или о дей-ствиях других-значит сопоставлять такие термины, как цель (проект), агент, мотив, обстоятельства, пре-пятствия, пройденный путь, соперничество, помощь, благоприятный повод, удобный случай, вмешательство или проявление инициативы, желательные или не-желательные результаты.

В этой весьма разветвленной сети я рассмотрю только четыре полюса значений. Вначале-идею про-екта, понимаемого как мое стремление достигнуть какой-либо цели, стремление, в котором будущее присутствует иначе, чем в простом предвидении, и при котором то, что ожидается, не зависит от моего вмешательства. Затем-идею мотива, который в дан-ном случае является одновременно и тем, что при-водит в действие в квазифизическом смысле, и тем, что выступает в качестве причины действия; таким образом, мотив вводит в игру сложное употребление слов “потому что” как ответ на вопрос “почему?”; в конечном счете ответы располагаются, начиная с причины в юмовском значении постоянного антеце-дента вплоть до основания того, почему что-либо бы-ло сделано, как это происходит в инструментальном, стратегическом или моральном действии. В-третьих, следует рассматривать агента как того, кто способен совершать поступки, кто реально совершает их так, что поступки могут быть приписаны или вменены ему, поскольку он является субъектом своей собст-венной деятельности. Агент может воспринимать себя в качестве автора своих поступков или быть представ-ленным в этом качестве кем-либо другим, тем, кто, например, выдвигает против него обвинение или взы-вает к его чувству ответственности. И в-четвертых, я хотел бы, наконец, отметить категорию вмешательст-ва или инициативы, имеющую важное значение; так, проект может быть или не быть реализован, действие же становится вмешательством или инициативой лишь тогда, когда проект уже вписан в ход вещей; вмешательство или инициатива делается значимым явлением по мере того, как заставляет совпасть то, что агент умеет или может сделать, с исходным состо-янием закрытой физической системы; таким образом, необходимо, чтобы, с одной стороны, агент обладал врожденной или приобретенной способностью, кото-рая является истинной “способностью делать что-либо” (pouvoir-faire), и чтобы, с другой стороны, этой способности было суждено вписаться в организацию физических систем, представляя их исходные и ко-нечные состояния.

Как бы ни обстояло дело с другими элементами, составляющими концептуальную сеть действия, важ-но то, что они приобретают значение лишь в совокуп-ности или, скорее, что они складываются в систему интерзначений, агенты которой овладевают такой способностью, когда умение привести в действие какой-либо из членов данной сети является вместе с тем умением привести в действие совокупность всех ос-тальных членов. Эта способность определяет прак-тическое понимание, соответствующее изначальной интеллигибельности действия.

От понимания к объяснению в социальных науках

Теперь можно сказать несколько слов об опосредованиях, благодаря которым объяснение в социаль-ных науках идет параллельно тому объяснению, ко-торое формирует структуру герменевтики текста.

а) В действительности здесь возникает та же опас-ность воспроизведения в сфере практики дихотомий и, что особенно важно подчеркнуть, тупиков, в кото-рые рискует попасть герменевтика. В этом отношении знаменательно то, что данные конфликты дали о себе знать именно в той области, которая совершенно не связана с немецкой традицией в герменевтике. В дей-ствительности оказывается, что теория языковых игр, которая была развита в среде поствитгенштейнианской мысли, привела к эпистемологической ситуа-ции, похожей на ту, с которой столкнулся Дильтей. Так, Элизабет Анкомб в своей небольшой работе под названием “Интенция”* (1957) ставит целью обосно-вание недопустимости смешения тех языковых игр, в которых прибегают к понятиям мотива или интенции, и тех, в которых доминирует юмовская казуальность. Мотив, как утверждается в этой книге, логически встроен в действие в той мере, в которой всякий мотив является мотивом чего-либо, а действие связано с мо-тивом. И тогда вопрос “почему?” требует для ответа двух типов “потому что”: одного, выраженного в тер-минах причинности, а другого-в форме объяснения

* Anscombe G. E. M. Intention. Oxford, 1957.

мотива. Иные авторы, принадлежащие к тому же на-правлению мысли, предпочитают подчеркивать раз-личие между тем, что совершается, и тем, что вызы-вает совершившееся. Что-нибудь совершается, и это образует нейтральное событие, высказывание о кото-ром может быть истинным или ложным; но вызвать совершившееся-это результат деяния агента, вме-шательство которого определяет истинность выска-зывания о соответствующем деянии.

Мы видим, насколько эта дихотомия между мо-тивом и причиной оказывается феноменологически спорной и научно необоснованной. Мотивация чело-веческой деятельности ставит нас перед очень слож-ным комплексом явлений, расположенных между двумя крайними точками: причиной в смысле внеш-него принуждения или внутренних побуждений и ос-нованием действия в стратегическом или инструмен-тальном плане. Но наиболее интересные для теории действия человеческие феномены находятся между ними, так что характер желательности, связанный с мотивом, включает в себя одновременно и силовой, и смысловой аспекты в зависимости от того, что явля-ется преобладающим: способность приводить в движение или побуждать к нему либо же потребность в оправдании. В этом отношении психоанализ явля-ется по преимуществу той сферой, где во влечениях сила и смысл смешиваются друг с другом.

б) Следующий аргумент, который можно проти-вопоставить эпистемологическому дуализму, порож-даемому распространением теории языковых игр на область практики, вытекает из феномена вмешатель-ства, о котором было упомянуто выше. Мы уже отме-тили это, когда говорили о том, что действие отлича-ется от простого проявления воли своей вписанностью в ход вещей. Именно в этом отношении работа фон Вригта “Интерпретация и Объяснение”* является, на

*Wright G.H. von. Explanation and Understanding. London,

мой взгляд, поворотным пунктом в поствитгенштейнианской дискуссии о деятельности. Инициатива мо-жет быть понята только как слияние двух моментов- интенционального и системного,-поскольку она вводит в действие, с одной стороны, цепи практи-ческих силлогизмов, а с другой стороны,-внутрен-ние связи физических систем, выбор которых опреде-ляется феноменом вмешательства. Действовать-в точном смысле слова означает приводить в движение систему, исходя из ее начального состояния, застав-ляя совпасть “способность-делать” (un pouvoir-faire), которой располагает агент, с возможностью, которую предоставляет замкнутая в себе система. С этой точки зрения следует перестать представлять мир в качест-ве системы универсального детерминизма и подверг-нуть анализу отдельные типы рациональности, структурирующие различные физические системы, в разрывах между которыми начинают действовать че-ловеческие силы. Здесь обнаруживается любопытный круг, который с позиций герменевтики в ее широком понимании можно было бы представить следующим образом: без начального состояния нет системы, но без вмешательства нет начального состояния; нако-нец, нет вмешательства без реализации способности агента, могущего ее осуществить.

Таковы общие черты, помимо тех, которые можно заимствовать из теории текста, сближающие поле текста и поле практики.

в) В заключение я хотел бы подчеркнуть, что это совпадение не является случайным. Мы говорили о возможности текста быть прочитанным, о квазитек-сте, об интеллигибельности действия. Можно пойти еще дальше и выделить в самом поле практики такие черты, которые заставляют объединить объяснение и понимание.

Одновременно с феноменом фиксации посредст-вом письма можно говорить о вписываемоести дей-ствия в ткань истории, на которую оно накладывает отпечаток и в которой оставляет свой след; в этом смысле можно говорить о явлениях архивирования, регистрирования (английское record), которые напо-минают письменную фиксацию действия в мире.

Одновременно с зарождением семантической ав-тономии текста по отношению к автору действия от-деляются от совершающих их субъектов, а тексты-от их авторов: действия имеют свою собственную ис-торию, свое особое предназначение, и поэтому неко-торые из них могут вызывать нежелательные резуль-таты; отсюда вытекает проблема исторической ответ-ственности инициатора действия, осуществляющего свой проект. Кроме того, можно было бы говорить о перспективном значении действий в отличие от их актуальной значимости; благодаря автономизации, о которой только что шла речь, действия, направлен-ные на мир, вводят в него долговременные значения, которые претерпевают ряд деконтекстуализаций и реконтекстуализаций; именно благодаря этой цепи выключений и включений некоторые произведения- такие, как произведения искусства и творения куль-туры в целом,-приобретают долговременное значе-ние великих шедевров. Наконец-и это особенно су-щественно-можно сказать, что действия, как и книги, являются произведениями, открытыми мно-жеству читателей. Как и в сфере письма, здесь то одерживает победу возможность быть прочитанными, то верх берет неясность и даже стремление все запу-тать.

Итак, ни в коей мере не искажая специфики прак-тики, можно применить к ней девиз герменевтики текста: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

Повествовательная идентичность

Под “повествовательной идентичностью” я пони-маю такую форму идентичности, к которой человек способен прийти посредством повествовательной дея-тельности. Однако, прежде чем приступить к ана-лизу, важно устранить значительную семантическую двусмысленность, угрожающую понятию идентич-ности. Сообразно латинским словам “idem” и “ipse” здесь накладываются друг на друга два разных зна-чения. Согласно первому из них, “idem”, “идентич-ный”-это синоним “в высшей степени сходного”, “аналогичного”. “Тот же самый” (“тете”), или “один и тот же”, заключает в себе некую форму неиз-менности во времени. Их противоположностью явля-ются слова “различный”, “изменяющийся”. Во вто-ром значении, в смысле “ipse”, термин “идентичный” связан с понятием “самости” (ipseite), “себя самого”. Индивид тождествен самому себе. Противоположно-стью здесь могут служить слова “другой”, “иной”. Это второе значение заключает в себе лишь определение непрерывности, устойчивости, постоянства во времени (Beharrlichkeit in derZeit), как говорил Кант. Задача скорее состоит в том, чтобы исследовать мно-гочисленные возможности установления связей меж-ду постоянством и изменением, которые соответству-ют идентичности в смысле “самости”.

Для того чтобы конкретно приблизиться к осо-знанию диалектики “того же” и “самости”, доста-точно будет упомянуть хорошо известное понятие life-story- жизненной истории. Итак, какую форму идентичности, какое сочетание “самости” и “того же самого” содержит в себе выражение “жизненная история”? На первый взгляд может показаться, что, ставя подобный вопрос, мы выходим за пределы языка. Мы испытываем соблазн положиться на непосред-ственность чувства, интуицию. Тем не менее это не так, потому что мы располагаем соответствующим лингвистическим опосредованием-повествователь-ным дискурсом.

Этот окольный путь через опосредование повест-вованием оказывается не только эффективным, но и необходимым: если бы он прервался хоть на мгно-вение, можно было бы представить себе те трудности и даже парадоксы, с которыми сталкивается мыш-ление, претендующее на непосредственность и бе-рущееся рассуждать о том, что мы только что назвали “жизненной историей”. Подлинная трудность заклю-чается в модальности связей в этой истории, именно эту трудность имел в виду Вильгельм Дильтей, когда говорил о жизненной связи (Lebenszusammenhang). Парадокс состоит в том, что мышление имеет дело с понятием идентичности, в котором смешиваются два значения: идентичности с самим собой (самости) и идентичности как того же самого. Во втором смысле слово “идентичный” означает то, о чем мы только что упоминали: крайне сходный, аналогичный. Но каким образом “само” могло бы оставаться максимально воз-можно подобным, если бы оно не содержало в себе некую незыблемую основу, неподверженную времен-ным изменениям? Однако весь человеческий опыт оп-ровергает незыблемость этого элемента, образующе-го личность. Во внутреннем опыте все подвержено изменению. Антиномия представляется одновремен-но неизбежной и неразрешимой. Неизбежной потому, что употребление одного и того же слова для обозна-чения личности от рождения до смерти предполагает существование такой неизменной основы. И все-таки опыт физического и духовного изменения не согласу-ется с идеей наличия подобной самости. Данная ан-тиномия оказывается не только неизбежной, но в рав-ной мере и неразрешимой из-за способа ее форми-рования, а именно по той причине, что при этом ис-пользуются категории, несовместимые с понятием жизненной связи. Эти категории ввел Кант, назвав их “категории отношения”. На первом месте находится категория субстанции, схемой которой является “пос-тоянность реального во времени”, то есть, согласно определению Канта, представление о нем как о субст-рате эмпирического определения времени вообще, который, следовательно, сохраняется, тогда как все остальное меняется”*. В плане суждения, соответст-вующего данной категории и данной схеме, первая аналогия опыта, являющаяся основоположением пос-тоянства, гласит: “Во всех явлениях постоянства есть сам предмет, т. е. субстанция (phaenomenon), а все, что сменяется или может сменяться, относится лишь к способу существования этой субстанции или суб-станций, стало быть, только к их определению”**. Однако понятие жизненной связи показывает оши-бочность этого категориального определения, дейст-вительного лишь в области аксиоматики физической природы. Потому что непонятно, полагаясь на какое правило можно было бы помыслить соединение посто-янства и непостоянства, которое, казалось бы, должна включать в себя жизненная связь.

Тем не менее мы обладаем неким предвидением этого правила в той мере, в какой понятие жизненной связи ориентирует мышление на определенное соеди-нение признаков устойчивости и признаков измене-ния. И именно здесь повествование предлагает свое посредничество. Теперь остается выяснить, как это происходит.

Мы поступим следующим образом: начав с иден-тичности повествования, как она проявляется в про-

*Кант И. Критика чистого разума.-Сочинения в шести томах, т. 3.М., 1964,с. 225.

** Там же, с. 254.

цессе завязывания интриги, мы перейдем к идентич-ности персонажей рассказанной истории, а затем-к идентичности самости, вырисовывающейся в акте чтения.

Повествовательная идентичность завязывания интриги

Идея согласованности рассказанной истории с ин-тригой и с персонажем была впервые сформулирована Аристотелем в “Поэтике”. Эта согласованность была представлена в данной книге настолько односторон-не, что приняла форму соподчинения. На протяжении всей рассказанной истории, с присущими ей един-ством и целостностью, проистекающими из завязы-вания интриги, персонаж сохраняет свою идентич-ность, которая согласуется с идентичностью расска-занной истории. Современный роман не поколебал данного соотношения; именно это подтверждает ак-сиома, сформулированная Фрэнком Кермодом: для того чтобы представить персонаж романа в развитии, нужно больше рассказывать*.

Вот почему сначала следует искать опосредование между постоянством и изменчивостью в завязы-вании интриги и лишь затем переносить его на персо-наж.

Я хотел бы вернуться к основным положениям теории повествования, которые я изложил в своей книге “Время и повествование” . Исходя из модели трагического, сформулированной Аристотелем, я оп-

* Kermode F. The Sense of an Ending. Studies in Ihe Theory of Fiction. London, Oxford, New York, Oxford University Press, 1966 (Le sens du point final); The Genesis of Secrecy. On the Interpretation of Narrative. Cambridge (Mass.), Harvard University Press, 1979.

ределил этот тип динамической идентичности, отне-сенный Аристотелем в “Поэтике” к трагическому ска-занию (muthos tragique), посредством сочетания тре-бования согласованности и допущения несогласован-ности, угрожающей идентичности в процессе повествования. Под согласованностью я понимаю принцип упорядочения, регулирующий то, что Арис-тотель называл “расположением фактов”. Для согла-сованности характерны три черты: полнота, целост-ность (все), освоенный объем. Под полнотой следует понимать композиционное единство сочинения, при котором интерпретация частей подчинена интерпре-тации целого. Целое же, по Аристотелю, “есть то, что имеет начало, середину и конец”* . Разумеется, имен-но поэтическая композиция определяет последова-тельность событий: какое из них будет началом, се-рединой или концом. В этом смысле закрытость пове-ствования, порождающая столько проблем в современном романе, составляет существенный мо-мент искусства композиции. То же касается и объема:

именно интрига придает действию очертания, гра-ницы и, следовательно, объем. “Тот объем достато-чен, внутри которого при непрерывном следовании [событий] по вероятности или необходимости про-исходит перелом от несчастья к счастью или от сча-стья к несчастью”** . Конечно же, этот объем должен носить временной характер: осуществление перелома требует времени. Однако речь здесь идет о времени произведения, а не о времени совершения событий в мире. Ведь мы не спрашиваем, что делал герой в пе-риод между двумя выходами на сцену, отдаленными друг от друга в реальной жизни и соприкасающимися

* Аристотель. Поэтика.-Сочинения в четырех томах, т. 4. М.,1984,с.653,1450 в 26.

** Там же, с. 654, 1451 а 12-15.

в реальной истории. Объем изложения регулируется лишь необходимостью и вероятностью: он ограничен в трагедии, расширен в эпопее, может быть самым разнообразным в современном романе.

И именно на фоне этого требования согласован-ности проявляется, во всяком случае в трагической модели, крайняя несогласованность, которая прини-мает вид “перелома” или поворота судьбы. Театраль-ное действие с его двойственным характером случай-ности и неожиданности-это типичный пример пере-лома в сложной трагедии. Случайность, то есть возможность для определенного события развиваться совершенно по-другому, обретает в дальнейшем гар-монию с необходимостью и вероятностью, что харак-теризует форму повествования в целом: то, что в жиз-ни могло бы быть чистой случайностью, не связанной с необходимостью или вероятностью, в процессе пове-ствования способствует развитию действия. В каком-то смысле случайность внедряется в необходимость или вероятность. Что касается эффекта неожидан-ности, вызывающего изумление у зрителей, то он так-же внедряется в интеллигибельность рассказанной истории в тот момент, когда она производит у зрите-лей известное очищение чувств под влиянием пред-ставления, названное Аристотелем катарсис”. В мо-дели трагического речь идет об очищении чувств че-рез тревогу и страдание. Я употребил термин “конфигурация” применительно к искусству компо-зиции, соединяющему согласованность и несогласо-ванность и регулирующему эту подвижную форму, которую Аристотель называл “сказание” (mufhos), a мы переводим как “завязывания интриги” (mise en intrigue). Я предпочитаю термин “конфигурация” термину “структура”, потому что он позволяет под-черкнуть динамический характер такого завязы-вания интриги. В то же время родство понятий “конфигурация” и “фигура романа” (персонаж) открывает возможность анализа персонажа романа как фигуры самости (figure de fipseite)*.

Следует добавить несколько слов относительно несогласующейся согласованности, характерной для повествовательной конфигурации. В предшествую-щем анализе мы постоянно ссылались на модель тра-гического, разработанную Аристотелем в “Поэтике”. Во II томе “Времени и повествования” я стремился обобщить эту модель, чтобы применить ее к современ-ным формам искусства композиции как в области ро-мана, так и в области драматургии. Именно с этой целью я решил определить с помощью понятия синте-за разнородного, несогласующуюся согласованность, присущую повествовательной композиции в целом. Я попробовал учесть различные опосредования, явля-ющиеся результатом завязывания интриги: опосредо-вание между многообразием событий и временным единством рассказанной истории; опосредование ме-жду разрозненными явлениями, составляющими ис-торию,-намерениями, доводами и случайностями- и связанностью истории; и, наконец, опосредование между чистой последовательностью и единством вре-менной формы, хронология которой может быть нару-шена или даже уничтожена при соответствующем стечении обстоятельств. С моей точки, зрения эта сложная диалектика объясняет неизменно присутст-вующий в модели трагического конфликт между рас-падением повествования на отдельные эпизоды и спо-собностью к восстановлению единства, которое благо-даря процессу конфигурации, приобретает дальнейшее развитие, что, собственно, и является поэзией.

* Ricoeur P. Temps et recit II. La configuration dans Ie recit de fiction. Paris, Editions du Seuil, 1983.

Идентичность персонажа

Для того чтобы проанализировать тип идентич-ности, интересующей нас в настоящее время, а имен-но-идентичности персонажа, на котором держится сама интрига, мы должны обратиться к моменту завя-зывания интриги, откуда проистекает идентичность повествования. Мы уже отмечали, что Аристотель не рассматривал эту проблему, поскольку для него было важно подчинить основу действия самому действию. Однако именно такое соподчинение мы и собираемся использовать. Иначе говоря, если возможно предста-вить целостную историю как цепь преобразований- от исходной до завершающей ситуации,-тогда пове-ствовательная идентичность героев может быть лишь определенным стилем субъективного преобразования в сочетании с объективными преобразованиями, сог-ласно правилу полноты, целостности и единства завя-зывания интриги. В этом и заключается смысл выра-жения В. Шаппа, высказанного им в работе “In Geschichten verstrickt” (“Вовлеченность в историю”):

“История отвечает человеку”*. Теория повествования принимает это соотноше-ние главным образом на формальном уровне, который является более высоким, чем тот, которого достиг Аристотель в “Поэтике”, стремясь при этом постро-ить модель искусства композиции. С этой целью Пропп** начал исследования по разработке типологии повествовательных ролей вместе с типологией отно-шения между функциями повествования, то есть фрагментами действия, носящего повторный харак-

* SchappW. In Geschichten verstrickt. Wiesbaden, В. Heymann-Verlag,1976,p.l00.

** Propp V. J. Morphologic du conte. Paris, Editions du Seuil,

тер в одной и той же системе повествования. Способ, каким он устанавливает это отношение, заслуживает внимания. Он начинает с того, что подразделяет пер-сонажи русских сказок на семь классов: обидчик, со-действующее лицо (или сочувствующий), помощник, искомая личность, доверенное лицо, герой, ложный герой. Разумеется, отношение между персонажем и фрагментом (или функцией) действия не является неизменным: каждый персонаж имеет сферу деятель-ности, предполагающую несколько функций; и на-оборот, несколько персонажей действуют в одной и той же сфере. В результате установления такой взаи-мосвязи между созвездием персонажей повествова-ния и цепью функций формируется достаточно слож-ное сочетание.. Эта совокупность еще более усложня-ется, когда персонажи повествования вместо того, чтобы ограничить свою деятельность установленны-ми ролями, как это обычно бывает в сказках и фоль-клоре, изменяются в соответствии с ритмом взаимо-действий и разнообразным положением вещей. На-пример, в так называемом “экспериментальном” романе и романе “потока сознания” преобразование персонажей является центральным моментом повест-вования. Отношение между завязыванием интриги и ее развитием оказывается перевернутым: в противо-положность аристотелевской модели, завязывание интриги служит развитию персонажа. Таким обра-зом, идентичность персонажа подвергается действи-тельному испытанию. Современный театр и совре-менный роман стали настоящими лабораториями мы-слительного экспериментирования, при котором повествовательная идентичность персонажей оказы-вается подчиненной бесчисленным воображаемым ситуациям. Все промежуточные этапы между устой-чивой идентичностью героев бесхитростных повест-вований и утратой идентичности, произошедшей в ряде современных романов, были рассмотрены. Так, например, согласно Роберту Музилю, возможное на-столько превосходит реальность, что, как он утверж-дает, в конечном счете Человек без качества в мире, полном качеств, но бесчеловечном, не может быть идентифицирован. Наличие собственных имен ста-новится смешным и даже бесполезным. Неиденти-фицируемое делается невыразимым. Однако необхо-димо отметить, что по мере обезличивания повество-вания сам роман, как я уже говорил, даже если он подвергается наиболее гибкой и формальной интерп-ретации, также теряет свои повествовательные каче-ства. Утрата идентичности персонажа сопровождает-ся утратой конфигурации повествования и в особен-ности влечет за собой кризис закрытости повествования. Таким образом, мы констатируем об-ратное воздействие персонажа на завязывание ин-триг. По словам Фрэнка Кермода*, это-тот же раз-лад, тот же раскол, которые пережили традиции иден-тифицируемого героя (одновременно и постоянная и изменчивая фигура), и конфигурации с ее двойствен-ным характером согласованности и несогласованнос-ти. Разрушение парадигмы затрагивает как изобра-жение персонажа, так и конфигурацию завязывания интриги. У Роберта Музиля распад повествователь-ной формы, связанный с утратой идентичности персо-нажа, ведет к тому, что границы повествования пре-одолеваются и литературное произведение прибли-жается к эссе. И тем более не случайно, что в некоторых современных автобиографиях, например у Леири**, автор сознательно отдаляется от повествова-тельной формы и переходит к такому менее опреде-ленному литературному жанру, как эссе.

*Kermode F., op. cit.

**Leiris М. L"^ge d"homme, precede de: De la litterature consideree comme une tauromachie. Paris, Gallimard, 1939.

Тем не менее, когда речь заходит о значении этого литературного явления, не следует смешивать одно с другим: даже если приходится констатировать, что в крайнем случае идентичность героя полностью ут-рачивается, то и тогда не стоит отказываться от проб-лематики персонажа как такового. Не-субъект, если сравнивать его с категорией субъекта, не есть ничто. Это замечание обретет свой смысл, когда мы перене-сем данные размышления на персонаж, действующий в сфере самости. Иначе говоря, нас не интересовала бы эта драма распада и мы не испытывали бы замеша-тельства, если бы не-субьект не являлся еще и изоб-ражением субъекта, даже если оно осуществляется негативным образом. Некто задает вопрос: “Кто я?” Ему отвечают: “Ничто или почти ничто”. И речь здесь идет именно о заостренном до предела ответе на во-прос “Кто?”.

Овладение персонажем: рефигурированное “я”

Этот однажды заданный предварительный вопрос сводится к следующему: что вносит поэтика повество-вания в проблематику самости? Перечислим здесь то, что утверждает метод повествования относительно теорий самости, которые ничем не обязаны теории повествования.

Прежде всего этот метод подтверждает все харак-терные черты личности, которые рассматривались в теории basic particulars (основных особенностей), в частности, в работе Строссона “Индивидуумы”*, осо-бенно в теории действия, являющейся основной темой данной книги. Искусство повествования утверждает главным образом ведущую роль третьего лица в по-

* Strosson P. F. Individuals. London, Methuen and Co.,"1959. 29

знании человека. Герой есть некто, о ком говорят. В этом смысле исповедь или отправляющаяся от нее автобиография не обладают никакими исключитель-ными привилегиями и не служат исходным матери-алом для дедукции. Мы гораздо больше узнали о че-ловеческом бытии благодаря тому, что в поэтике немецкого языка называется Er-Erzahlung-повест-вование от третьего лица.

Существует и другой аспект понятия личности, поддерживающий понятие персонажа: мы всегда мо-жем говорить, что речь идет о теле, поскольку оно вмешивается в ход вещей и вызывает изменения. Кро-ме того, именно опора на физические и психические предикаты позволяет описывать способы поведения и делать выводы относительно намерений и движущих сил, к ним побуждающих, исходя из действий. Осо-бенно это касается физических событий и состояний персонажа, будь то self-ascribable (самоописание) или other-ascribable (описание-другим). Театральный и литературный персонажи превосходно иллюстри-руют равновесие двойного прочтения посредством на-блюдения и самоанализа. Именно благодаря этому двойному прочтению уже упоминавшаяся игра вооб-ражения способствует обогащению нашего набора физических предикатов: каким образом знаем мы о тайных порывах зависти или коварства ненависти и различных проявлениях желаний, если не благодаря персонажам, рожденным поэтическим творчеством (в данном случае не имеет значения, были ли они описа-ны от первого или от третьего лица) ? Богатство пси-хических состояний в значительной мере есть про-дукт исследования души рассказчиками и создателя-ми персонажей. К тому же персонаж романа неопровержимо подтверждает гипотезу, согласно ко-торой он должен быть способен описать самого себя в третьем лице, от имени представленного персонажа,

чтобы применить по отношению к самому себе пси-хические предикаты, называемые self-ascribable (са-мо-описание), как это происходит в рефлексивных действиях, связанных со словесными актами и, в бо-лее широком смысле, с феноменом слова. Благодаря такой прививке “самоизображения” к идентифици-рующей деятельности личности становится возмож-ным вложить в уста героев, описанных от третьего лица, заявления, сделанные от первого лица. Для того чтобы указать на это, мы используем кавычки: Сам Х говорит: “Я собираюсь сделать А”. Искусство повест-вования великолепно показывает подобное использо-вание кавычек для выделения речи от третьего лица. Этот процесс совершается по-разному в подлинном повествовании, где рассказчик представляет все то, что происходит с действующими лицами, и в драме, где, согласно выражению Аристотеля, персонажи са-ми “создают драму” на глазах у зрителей. В театре ведут диалог сами персонажи: они говорят друг другу “я” и “ты”. Но для рассказчика это-передаваемые слова, утратившие кавычки. Сценическая постанов-ка (opsis), которой Аристотель завершает последнюю “часть” трагедии, означает устранение кавычек. Спе-цифика сценического искусства заключается в том, чтобы забыть о цитировании во время представления. Зрителю кажется, что он слышит реальных людей. Но когда занавес опустится и иллюзия рассеется, пьеса вновь примет вид изложенного вымысла. Такого не случается даже в рассказе, где действия персонажей представлены во всей своей полноте. Тем не менее в рассказанных вещах также присутствуют мысли и дискурсы. Классической иллюстрацией того, о чем только что говорилось, является цитирование в пер-вом лице с использованием кавычек. Доррит Кон на-зывает это цитируемым монологом (quoted monologue)*. Персонаж романа берет слово и ведет себя как драматический персонаж, говоря при этом в первом лице и употребляя временные формы, соот-ветствующие его размышлениям в данный момент. Однако современный роман пользуется и другими приемами, среди которых наиболее неординарным можно считать известный стиль свободной косвенной речи, который Доррит Кон совершенно справедливо охарактеризовала как повествовательный монолог (narrated monologue). Это монолог, при котором слова по своему содержанию являются словами персонажа, но излагаются рассказчиком во временной форме, со-ответствующей моменту повествования (то есть чаще всего в прошедшем времени), и с позиции рассказ-чика, а именно-от третьего лица. В отличие от ци-тируемого монолога, повествовательный монолог вы-полняет задачу включения мыслей и слов других лиц в текстуру повествования: речь рассказчика продол-жает речь персонажа рассказчика, заимствуя при этом его голос и усваивая его манеру говорить. Совре-менный роман предлагает более сложные решения данной проблемы, чередуя повествование от третьего лица с выступлениями от первого лица, утратившими кавычки. Подобная техника повествования позволяет понять эффект слияния повествования от третьего лица, передающего речь, и повествования от первого лица, выполняющего функцию рефлексии. Повество-вание является наиболее адекватным полем такого слияния.

Тем не менее функция повествования не огра-ничивается акцентированием характерных свойств самости, как это было представлено в предшествую-щем анализе. Посредством этой функции вводится

*Cohn D. Transparent Minds. Princeton (N. J.), Princeton University Press,

некий специфический элемент, дающий новое напра-вление анализу самости.

Данный специфический фактор связан с вымыш-ленным характером персонажа литературного пове-ствования, и это относится как к повествованию, так и к акту повествования. Исходя из определения завя-зывания интриги, можно квалифицировать данный характер как подражание (mimesis) действию. Но го-воря о подражании мы утверждаем по крайней мере две вещи: во-первых, что “фабула” действия (это один из распространенных переводов “сказания” (muthos) в контексте завязывания интриги) развивается в сфе-ре вымышленного. И во-вторых, что повествование творчески подражает реальной деятельности людей, по-новому интерпретирует и представляет ее или, как мы это показали в III томе “Времени и повествова-ния”, осуществляет рефигурацию (refiguration). Те-перь нам следует прояснить этот аспект проблемы подражания, имея в виду не только действие, но и подлинную основу действия персонажа.

По сравнению с теми вопросами, которые мы до сих пор обсуждали, перед нами встает сейчас пробле-ма совсем иного рода, а именно проблема овладения реально существующим субъектом-в данном случае читателем-значениями, связывающими вымыш-ленных героев со столь же вымышленными действи-ями. Что происходит с самостью в результате такого овладения посредством чтения?

Данный вопрос влечет за собой целую вереницу размышлений. Мы рассмотрим лишь некоторые из них.

Первое размышление. Благодаря повествованию рефигурация демонстрирует самопознание, выходя-щее далеко за границы области повествования: “сам” познает себя не непосредственно, а исключительно опосредованно, через множество знаков культуры. Именно поэтому выше мы пришли к выводу о том, что действие символически опосредуется. От этого сим-волического опосредования отпочковывается опосредование, производимое повествованием. Итак, пове-ствовательное опосредование показывает, что в само-познании значительную роль играет интерпретация самости. Идентификация читателя с вымышленным персонажем является основным проводником этой интерпретации. И благодаря иносказательному ха-рактеру (Ie caractere figure) персонажа, “сам”, интер-претируемый в плане повествования, превращается в некое столь же иносказательное “я”, в “я”, изобра-жающее себя в качестве того или иного лица.

Второе размышление. Каким образом “я”, изоб-ражающее себя в качестве того или иного, становится рефигурированным “я”? Здесь нужно рассмотреть бо-лее подробно процедуры, которым мы излишне по-спешно дали название “овладение”. Процесс воспри-ятия повествования читателем, при котором рождаются многочисленные свойства, называется идентификацией. Итак, мы столкнулись по меньшей мере со своеобразной ситуацией: с самого начала на-шего анализа мы задаемся вопросом о том, что значит идентифицировать личность, идентифицировать са-мого себя, быть идентичным самому себе, и здесь на пути к самоидентификации происходит идентифика-ция с другим, которая осуществляется реальным об-разом в историческом повествовании и ирреальным образом в вымышленном повествовании. Именно в этом проявляется опытный характер мышления, при-менявшегося нами по отношению к эпосу, драме и роману: овладеть образом персонажа путем иденти-фикации с ним означает подвергнуть самого себя игре созданных воображением изменений, которые стано-вятся созданными воображением изменениями са-мости. Эта игра подтверждает знаменитое и отнюдь не однозначное выражение Рембо: Я есть другой.

Тем не менее такая игра, конечно же, не лишена двусмысленности и небезопасна. Она не лишена дву-смысленности потому, что открывает две противопо-ложные возможности, последствия которых дадут о себе знать позднее. Когда, в частности, действия, ве-дущие к изображению “себя”, не поддаются искаже-нию, “самость” превращается в конструкцию, кото-рую некоторые называют “я”. Однако герменевтика недоверия позволяет отвергнуть такую конструкцию как источник недоразумений и даже иллюзий. Жить в воображении означает выступать в ложном облике, позволяющем скрываться. В дальнейшем идентифи-кация становится средством либо самообмана, либо бегства от себя. В сфере вымысла это подтверждают примеры Дон Кихота и Мадам Бовари. Существует несколько версий такого недоверия, начиная с “Трансценденции эго” Сартра и кончая освоением “я” у Лакана, при котором воображаемый обманщик ока-зывается диаметрально противоположным символи-ческому обманщику. Нет гарантии того, что даже у Фрейда инстанция “я” в противоположность прин-ципу ego analysis не является потенциально ложной конструкцией. Но герменевтика недоверия, если бы она не была способна отделить неподлинное от под-линного, потеряла бы всякий смысл. Однако как мож-но было бы, отправляясь от подлинной формы иден-тификации, говорить о какой-либо модели, не приняв сразу же гипотезу, согласно которой изображение “я” через “другого” может стать подлинным средством для самораскрытия “я”, и конституировать самого се-бя означает, в сущности, сделаться тем, кем являешь-ся? Именно в этом заключается смысл рефигурации в герменевтике восстановления смысла. То, что при-менимо к символизму в целом, применимо также и к символизму вымышленной модели: она является фактором открытия в той мере, в какой последнее является фактором преобразования. В этом глубинном смысле открытие и преобразование неотделимы друг от друга. Очевидно также и то, что в современной культуре герменевтика недоверия сделалась обяза-тельным направлением исследований, связанных с рассмотрением личностной идентичности.

Далее, использование воображаемых ситуаций по отношению к самости является небезопасной иг-рой, если предположить, что повествование значи-тельным образом сказывается на рефигурации самос-ти. Опасность порождают колебания между соперни-чающими способами идентифицирования, которым подвержена сила воображения. Более того, в поисках идентичности субъект не может не сбиться с пути. Именно сила воображения приводит субъекта к тому, что он сталкивается с угрозой утраты идентичности, отсутствия “я”, явившихся причиной страданий Музиля и в то же время-источником поиска смысла, чему было посвящено все его творчество. В той мере, в какой самость идентифицирует себя с человеком без качеств, то есть без идентичности, она противостоит предположению о своей собственной никчемности. Тем не менее нужно хорошо представлять себе смысл этого безнадежного пути, этого прохождения через “ничто”. Как мы уже отмечали, гипотеза о бессубъектности не есть гипотеза о “ничто”, о котором нечего сказать. Эта гипотеза, напротив, позволяет сказать о многом, о чем свидетельствует объем такого произве-дения, как “Человек без качеств”.

Утверждение “Я есть ничто” должно, таким об-разом, сохранять форму парадокса: “ничто” действи-тельно ничего не означало бы, если бы оно не при-писывалось “я”. Кто же в таком случае является этим “я”, если субъект говорит, что он есть “ничто”? Выра-жение “Я есть ничто”, низводящее человека на нуле-вой уровень постоянства (Кант), превосходно демон-стрирует несоответствие категории субстанции и ее схемы-постоянства во времени-проблематике “я”.

Именно в этом коренится очистительная сила мыш-ления-сначала в умозрительной перспективе, а в по-следствии в перспективе экзистенциальной: быть мо-жет, наиболее драматичные превращения личности должны пройти это испытание через “ничто” иден-тичности-постоянства, в результате чего “ничто” в процессе трансформации предстанет в виде “чистой доски” в столь дорогих Леви-Строссу преобразова-ниях. Некоторые выводы относительно идентичности личности, прозвучавшие в наших беседах, похожи на разверзшиеся бездны ночного неба. В условиях край-ней опустошенности отрицательный ответ на вопрос “Кто я?” свидетельствует не столько о никчемности, сколько об обнаженности самого вопроса. Следова-тельно, можно надеяться на то, что диалектика согла-сованности и несогласованности, свойственная завя-зыванию интриги и перенесенная впоследствии на персонаж, опору интриги, а затем-на самость, будет если не плодотворной, то по крайней мере не лишен-ной разумного смысла.

Мораль, этика и политика.

Целесообразно ли было предлагать для рассмот-рения соотношение трех терминов: “мораль”, “этика” и “политика” вместо классического двойного соотно-шения “мораль и политика” или равнозначного ему “этика и политика”? Считаю, что да. Различение эти-ки и морали оправдано не только в личностном, но и, как я попытаюсь это показать, в институциональном плане, а точнее-в плане политических институтов. Я охотно соглашусь с тем, что здесь неизбежен опре-деленный произвол в отношении слов, так как первый термин пришел из греческого языка, а второй-из латинского, и оба относятся к общей сфере нравов;

однако если выбор слов может быть подвергнут сом-нению, то само их различение, как мне представляет-ся, не должно вызывать возражений, Нужно найти какое-либо слово, чтобы вслед за Спинозой, назвав-шим свое основное произведение “Этика”, обозна-чить целостный путь человеческого существования, начиная с элементарного стремления к сохранению своей жизни и кончая исполнением того, что можно назвать, согласно тем или иным сложившимся убеж-дениям, желанием, удовольствием, удовлетворенно-стью, счастьем, блаженством. Что касается меня, то я позаимствовал у Аристотеля более нейтральное выра-жение “стремящаяся к благу жизнь” для того, чтобы обозначить этот глубинный уровень моральной жиз-ни. Когда говорят о стремлении, то на первый план выдвигают лишь желательность, а не императив-ность. Аристотель, Спиноза, Гегель, Набер придер-живались именно этой точки зрения. Однако нам ну-жен также и какой-нибудь другой термин для того, чтобы обозначить связь с законом или нормой, с раз-решением и с запретом. Закон или норма подразуме-вают две характеристики-универсальность и при-нуждение,-сущность которых прекрасно выражает термин “долженствование”. Таким образом, я пред-лагаю употреблять термин “этика” по отношению к сфере блага и термин “мораль” по отношению к сфере долженствования.

Я не буду сейчас останавливаться на философ-ском обосновании использования двух видов преди-катов, применяемых к действиям и их агентам: пре-дикате блага и предикате долженствования. Я огра-ничусь одним-единственным аргументом: если даже стремление к благой жизни укоренилось в нас более глубоко, чем, предположим, запрет на преступление или ложь, то этика все же не может обойтись без морали: желательность не освобождает от импера-тивности по той причине, что существует насилие, которое один агент может совершить по отношению к другому, превращая последнего из потенциальной жертвы в жертву действительную. Одним словом, именно зло в качестве вреда, причиненного одним человеком другому, приводит к тому, что намерение вести благую жизнь не может избавить от необхо-димости считаться с императивностью долженство-вания, проявляющегося либо в негативной форме в виде запрета, либо в позитивной форме в виде обяза-тельства.

В процессе дальнейшего исследования основной акцент будет сделан на связи политики с этикой. При этом не будет оставлена без внимания критическая направленность нормы, без которой политика лиши-лась бы своего наиболее существенного измерения.

Связь политики с этикой благой жизни подтвер-дилась бы, если бы удалось доказать, что человек оп-ределяется главным образом своими способностями, которые достигают полной реализации только в ус-ловиях политического существования, иначе говоря, в условиях общественного состояния (une cite). С этой точки зрения размышление над проблемой человека могущего составляет, как мне ка-жется, то антропологическое введение, в котором ну-ждается политическая философия. Краткий анализ структуры того, что можно назвать индивидуальной или личностной идентичностью, позволит понять это. Прояснить данную структуру можно с помощью серии ответов на вопросы, включающие вопроситель-но-относительное местоимение “кто”: “Кто именно говорит?”, “Кто совершил то или иное действие?”, “О ком повествует эта история?”, “Кто несет ответствен-ность за данный проступок или причиненный ущерб?”. Ответы на вопросы, содержащие слово “кто”, образуют пирамиду, которую венчает этичес-кая способность, являющаяся способностью субъекта, и именно ему могут быть приписаны действия, квали-фицируемые с помощью предикатов “хороший” или “плохой”.

Вопрос “Кто говорит?” является наиболее про-стым, если сравнивать его со всеми другими вопро-сами, употребляемыми в мире языка. Лишь тот, кто способен указать на самого себя в качестве автора собственных высказываний, может дать ответ на этот вопрос. Теория speech-acts (речевых действий) при-учила нас рассматривать мир языка под этим праг-матическим углом зрения дискурса; к тому же было бы целесообразно, чтобы эта теория не ограничива-лась теорией высказываний и распространялась на высказывающего, способного назвать себя самого “я”. Второй этап формирования самости вводится вопро-сом: “Кто является автором этого действия?” Переход осуществляется благодаря тому простому факту, что акты дискурса сами по себе являются определенными типами действий. Когда речь заходит о практике-о профессиональной деятельности, об играх, об искус-стве,-ни вопрос “Что?”, ни вопрос “Почему?”, то есть ни описание, ни объяснение, не исчерпывают

исследования смысла действия; нужно еще опреде-лить того, кто совершает что-либо в качестве агента, которому может быть приписано это действие и на основании этого вменено в ответственность в мораль-ном и юридическом плане. Связь между действием и его агентом не есть факт, доступный наблюдению; это именно способность, в реализации которой агент пол-ностью уверен. Данное рассуждение в дальнейшем окажется краеугольным камнем в реконструкции по-нятия политического субъекта. Новый этап в фор-мировании могущего субъекта (un sujet capable) на-ступает в процессе становления повествовательного аспекта идентичности. Понятие повествовательной идентичности, над которым я работал долгое время, создает, как мне представляется, необходимую связь между идентичностью говорящего субъекта и иден-тичностью этико-юридического субъекта. Основной причиной этого является то, что повествовательная идентичность учитывает временное измерение суще-ствования, которое еще не рассматривалось. А ведь только в той или иной форме повествования-повест-вования на тему повседневной жизни, исторического повествования или повествования, связанного с вы-мыслом,-жизнь обретает единство и может быть рас-сказана.

Именно на такой тройственной основе-лингвис-тической, практической, повествовательной-кон-ституируется этический субъект. Если вначале гово-рят о действии, о практике, что они являются хороши-ми или плохими, то этический предикат рефлексивно применяется по отношению к тому, кто может на-звать самого себя в качестве автора своих слов, ис-полнителя своих действий, персонажа рассказов, по-вествующих о нем или им изложенных. Посредством этого рефлексивного движения субъект сам помещает себя в поле идеи блага и судит или предоставляет возможность судить свои действия с точки зрения блатой жизни, на достижение которой они направлены. Словом, только субъект, способный оценивать собст-венные действия, формулировать свои предпочтения, связанные с предикатами “хороший” или “плохой”, а значит, способный опираться на иерархию ценностей в процессе выбора возможных действий,-только та-кой субъект может определять самого себя.

Теперь следует показать, что только в обществе, а точнее-в рамках справедливых социальных инсти-тутов, субъект могущий становится субъектом дейст-вия, существующим субъектом, историческим субъ-ектом. Поскольку не составляет сложности показать на каждом из уровней конституирования “я” вклад в него другого субъекта, не являющегося этим “я”, то для нашего анализа важнее будет установить внутри самого понятия “другой” различие между другим, раскрывающим себя через свой облик (и следователь-но, способным вступить в межличностные отноше-ния, примером которых может служить дружба), и безликим “другим”, который составляет третий эле-мент политической связи. В действительности кри-тический момент для политической философии на-ступает тогда, когда она затрагивает такое состояние, при котором отношение с другим, раздваиваясь, усту-пает место опосредованию институтами. Не следует останавливаться на двойном соотношении: “я”- “ты”, нужно идти дальше в направлении тройного соотношения: “я”-“ты”-“третий”, или “любой”.

Будет удобнее пойти по пути поэтапного рассмот-рения становления идентичности “я” с точки зрения этого тройного соотношения. Субъект дискурса мо-жет самоидентифицироваться и самоопределяться прежде всего в процессе беседы. Говорящему в первом лице соответствует слушающий во втором лице. Мо-ральные, юридические, политические аспекты этой противоположности проявляются в той мере, в какой роли говорящего и слушающего могут меняться мес-тами, тогда как лица, ведущие беседу, остаются тако-выми неизменно. Когда я говорю “ты”, я подразуме-ваю, что “ты” способен определить себя самого как “я”. Искусство овладения личными местоимениями достигает совершенства лишь тогда, когда правила такого обмена полностью понятны. И это полное по-нимание в свою очередь создает элементарное усло-вие, необходимое для возникновения субъекта права, члена политического сообщества. Так же, как и “я”, другой, когда он говорит, может определить себя в качестве “я”. Выражение “как и я” уже предполагает признание другого равным мне в терминах права и долга. Однако словесный обмен, который уместнее было бы назвать распределением слов, возможен только на основе создания языка как совокупности правил такого обмена и такого распределения. Каж-дый из собеседников предполагает существование данной совокупности в качестве социального условия любого речевого акта. Или лучше сказать, что таким образом эта совокупность превращает в “ты” “любо-го”, поскольку правила нашего языка объединяют бесчисленное количество людей, тогда как лишь не-значительная часть этих людей может вступить в от-ношения дружбы. В этом смысле письмо ведет к раз-рыву между “ты” как членом дружеского обмена и “третьим”, потенциально участвующим в безгранич-ной коммуникации. Конечно, язык как социальный институт не является политическим образованием. Однако ясно, что при плохом политическом режиме может происходить деформирование словесной ком-муникации из-за систематического обращения ко лжи и лести и постоянного ощущения страха.

В свою очередь, действие в процессе своего осуще-ствления представляет некую троичную структуру, которая в очередной раз демонстрирует опосредующий характер институтов. Выше уже говорилось о вере в себя, которую я могу испытывать как агент, способный действовать. И вот эта вера, эта уверен-ность переносятся с меня на другого, а через другого возвращаются ко мне. Я осознаю, что я могу и я верю, что ты можешь точно так же, как и я. И это именно ты, веря в меня, рассчитывая на меня, помогаешь мне оставаться могущим субъектом (sujet capable). Но это признание такой же способности за другими аген-тами, вовлеченными так же, как и я, в разного рода взаимодействия, не обходится без опосредования пра-вилами действия, которые можно наблюдать в про-фессиональной деятельности, искусстве, играх. Эти правила создают высшие эталоны, позволяющие оце-нить степень успешности осуществления индивиду-альной деятельности. Например, эти высшие эталоны дают возможность охарактеризовать профессию вра-ча с помощью правил, квалифицирующих “хороше-го” врача. И так же, как письмо устанавливает разрыв между “ты” дружеского отношения и “третьим” не-ограниченной коммуникации, социальные системы различного порядка вклиниваются между отдельны-ми действиями тех или иных агентов на протяжении всего процесса их совместной деятельности. Можно вслед за Жан-Марком Ферри (см. его книгу “Способ-ности опыта”, том II)* отнести к категории явлений, многозначительно названных им “порядки призна-ния” (“ordres de la reconnaissance”), большие орга-низации, взаимодействующие друг с другом: техни-ческую систему, денежную и налоговую системы, правовую систему, бюрократическую систему, систе-му опосредования, педагогическую систему, научную систему. И в начале именно в качестве одной из таких систем демократическая система вписывается в пос-ледовательность “порядков признания” (“des ordres de la reconnaissance”) (в дальнейшем мы вернемся к этой парадоксальной проблеме). Нужно, чтобы при-

* Ferry J.-M. Les puissances de 1"experience.

знание имело место в организации, и это следует под-черкнуть в противовес системной абстракции, при ко-торой могут быть исключены из рассмотрения ини-циативы и вмешательства, благодаря которым лич-ности вступают во взаимные отношения с системами. И наоборот, нужно, чтобы организация социальных систем являлась обязательным посредником призна-ния, это должно быть подтверждено вопреки прин-ципу общности, который стремится представить по-литическую связь как межличностную связь, приме-рами которой служат дружба и любовь. Можно поставить под сомнение, что идентичность повест-вования имеет ту же троичную структуру, что и дис-курс и действие. Но это ни о чем не говорит. Жиз-ненные истории настолько взаимно переплетены, что рассказ о собственной жизни, который каждый из нас составляет или выслушивает, становится частью про-чих рассказов, изложенных другими. И тогда, благо-даря наличию повествовательной идентичности, можно рассматривать нации, народы, классы, разного рода сообщества как образования, взаимно призна-ющие друг друга, признающие каждого тождествен-ным себе и одних-другим. Именно в этом смысле можно считать саму историю, взятую в значении ис-ториографии, как образование, призванное демон-стрировать и хранить временное измерение “поряд-ков признания” (“ordres de la reconnaissance”), о ко-торых только что шла речь.

Теперь мы обратимся к собственно этическому уровню самоопределения. Мы уже отмечали его роль в конституировании могущего субъекта (un sujet capable), способного, по сути дела, быть вменяемым в этико-юридическом плане, то есть нести ответствен-ность за свои действия и их последствия, исправлять причиненный ущерб, если его действия инкримини-руются ему с позиций гражданского права, и нести наказание, если он заслуживает этого согласно уголовному праву. Эта способность определяет ответст-венность в этико-юридическом смысле (в дальней-шем мы будем говорить об ином употреблении по-нятия ответственности в связи с недолговечностью политических институтов). И интерсубъективный характер ответственности в этом смысле очевиден. Пример с обязательством позволит это понять. “Дру-гой” оказывается вовлеченным в данное отношение в различных качествах: как заинтересованное лицо, как свидетель, как судья и, в сущности, как тот, кто, рассчитывая на меня, на мою способность держать слово, взывает к моему чувству ответственности, де-лает меня ответственным. Именно в эту систему до-верия включаются социальные связи, основывающи-еся на договорах, различного рода взаимных обяза-тельствах, придающих юридическую форму даваемым друг другу обещаниям. Принцип, согласно которому обязательства должны выполняться, со-ставляет правила признания, идущие дальше обеща-ния, даваемого конфиденциально одним лицом дру-гому. Это правило распространяется на каждого, кто живет по этим законам, а когда речь заходит о меж-дународном или общечеловеческом праве,-на чело-вечество в целом. В этом случае другой участник от-ношений-это уже не “ты”, а “третий”, что можно выразить более точно с помощью местоимения “лю-бой”. Как мы уже отметили выше, рассматривая язы-ковый мир, политическое деформирование общест-венных обязательств ведет к нарушению обещаний, даваемых в частном порядке, и разрушает в целом исходные основы договоров.

Мы подошли в нашем анализе к тому пункту, в котором политика предстает в качестве сферы осуще-ствления стремления к благой жизни. Вот почему в начале “Никомаховой этики” Аристотель вводит по-литическую связь как реализацию преимущественно этических целей.

Каким образом политика выполняет эту телео-логическую функцию в отношении этических целей? Мы только что охарактеризовали политику с по-мощью пространственного образа, присущего сфере ее реализации. Эта метафора чрезвычайно показа-тельна: она ориентирует на идею явленности общест-венного пространства, которой придерживалась Хан-на Арендт (Arendt). Это выражение продолжает тему, идущую от эпохи Просвещения, тему публичности в смысле упорядочения, без принуждения или сокры-тия, всего потока верноподданнических чувств, вну-три которой каждая человеческая жизнь осуществля-ет свою краткую историю. Это понятие общественно-го пространства выражает прежде всего условие плюрализма, являющегося результатом распростра-нения межчеловеческих связей на всех тех, кто на-ходится вне отношения “я” и “ты” и выступает в роли “третьего”. В свою очередь, идея плюрализма харак-теризует желание жить вместе, присущее той или иной исторической общности: людей, нации, региона, класса и т. п.-несводимое к межличностным отно-шениям; именно этому желанию жить вместе поли-тические институты придают структуру, отличную от всех тех систем, которые были охарактеризованы вы-ше как “порядки признания” (“ordres de la reconnaissance”). Вслед за Ханной Арендт мы будем называть властью общую силу, которая является ре-зультатом желания жить вместе и которая существу-ет лишь до тех пор, пока действует это желание; ужа-сающий опыт разрушения, при котором связи разры-ваются, негативным образом доказывает их значимость. Политическая власть вместе со всеми ее уровнями, которые были проанализированы выше, представляет собой, как указывает само это слово, продолжение способности, характеризующей челове-ка могущего. В свою очередь, она придает этому зда-нию власти перспективу длительности и стабильности и, если говорить в еще более общем смысле, откры-вает горизонт общественного мира, понимаемого как спокойствие и порядок.

Теперь можно поставить вопрос о том, какая спе-цифически этическая ценность соответствует этому политическому уровню организации общества и, соб-ственно говоря, конституирует политику в качестве института. Можно ответить без всяких колебаний, что таковой ценностью является справедливость. “Справедливость,-как писал Роулс в начале своей книги “Теория справедливости”*,-есть главная до-бродетель социальных установлений, как истина есть главная добродетель систем мышления”. Употребле-ние слова “добродетель” в данном контексте подчер-кивает принадлежность политических связей к сфере взаимодействий, находящихся в зависимости от эти-ческих суждений. В моей книге “Я-сам как другой”** мне хотелось отметить эту общую принадлежность с помощью формулировки, расширяющей вплоть до уровня политики третичность меня самого и другого по отношению к “любому” как третьему лицу; соглас-но данной формулировке, этическая цель заключает-ся в стремлении к благой жизни (“я”) с “другим” и для “другого” (отношение лицом-к-лицу) в условиях справедливых общественных установлений (“тре-тий”, или “любой”). Возможно, станут возражать, что справедливость не является прерогативой политики в той мере, в какой она является “главной доброде-телью социальных установлений”, следовательно, всех установлений вообще. Это так. Но справедли-вость имеет отношение к другим установлениям лишь в той мере, в какой последние рассматриваются с точ-

*Rawls J. A Theory of Justice. Harvard University Press, 1971.

**Ricoeur P. Soi-meme comme un autre. Paris, 1990.

ки зрения распределения ролей, задач, преимуществ или потерь, испытываемых членами общества при ус-ловии наличия желания жить вместе, которое пре-вращает общество в единое целое, основанное на со-трудничестве. И общество, рассматриваемое под таким углом зрения, является политическим общест-вом. В этом смысле справедливость благодаря своему распределяющему характеру несет в себе элемент различения, сочленения, согласования, которого не-достает понятию желания жить вместе. Без этой важ-ной поправки можно прийти к искажению отношений с другим, о чем свидетельствуют национализм и дру-гие попытки сведения политической связи к этничес-кой связи. Именно этот аспект различения выдвига-ется на первый план вместе с концепцией распре-деления, которая в философии от Аристотеля и средневековья до Джона Роулса была тесно связана с концепцией справедливости. Сам термин “распреде-ление” крайне важен: он выражает иную плоскость идеи разделения; одна плоскость-это участие в со-циальных установлениях, другая плоскость-это признание за каждым человеком права индивидуаль-ного участия в системе распределения. Идея спра-ведливости как распределения имеет широкое приме-нение. И это свидетельствует о том, что последнее понятие в экономическом плане не ограничивается лишь тем, что дополняет сферу производства. Обще-ственные соглашения можно рассматривать как рас-пределение частей. И все эти части относятся не толь-ко к рыночной сфере, но, например, связаны с вла-стью и ответственностью. Как уже отмечал Аристотель в V книге “Никомаховой этики”, полити-ческое сообщество предполагает распределение “по-честей, имущества и всего прочего, что может быть поделено между согражданами определенного госу-дарственного устройства”*.

*Аристотель. Сочинения в четырех томах, т. 4 М., 1984

То, что в области социальных установлений тре-бование справедливости усиливает стремление к бла-гой жизни и одновременно ведет к перемещению из сферы этики в сферу нормативной морали, подтвер-ждается наличием давней связи между справедливо-стью и равенством . С одной сто-роны, равенство является политическим осуществле-нием желания признания, путь которого мы проследили и в лингвистическом плане общения, и в практическом плане взаимодействия, и в повествова-тельном плане жизненных историй, и в этическом плане самоопределения; с другой стороны, требова-ние справедливости взывает к правилу справедливос-ти, а это последнее - к принципам справедливости. Такой переход возможно было предвосхитить еще раньше, когда мы говорили о “порядках признания”, системный характер которых невозможно отрицать. Итак, принцип равенства, при котором “порядки при-знания” достигают высшей точки своего развития, ставит перед критическим разумом многочисленные проблемы. Известное со времен Аристотеля различие арифметического и пропорционального равенства подтверждает, что проблема справедливости вписы-вается в моральное измерение нормы.

Данный опыт действия нормы затрагивает следу-ющие элементы тройного соотношения, служащего нам здесь указателем: “я”, “другой” (отношение лицо-к-лицу) и “третий” (опосредуемый социальны-ми установлениями). Это означает, что мы вступаем в область моральной проблематики справедливости лишь в том случае, если предварительно учитываем требование универсализации, благодаря которому “я” обретает автономию, и если в основу отношения к “другому” положено универсальное измерение, что заставляет меня уважать в “другом” именно его че-ловечность. Справедливость, рассматриваемая в нор-мативном плане, образует последовательность одно-родных членов вместе с автономией “я” и уважением к человеческому в моей личности и в личности любого другого индивида. Таким образом, смысл понятия справедливости, вновь поставленного в один ряд с по-нятием автономии и уважения, возвышается до уров-ня закона справедливости, если использовать выра-жение Перельмана, или принципов справедливости, если употребить выражение Роулса.

Что касается собственно принципов справедли-вости, следует отметить, что именно в договорных теориях они связаны со стремлением формализовать идею справедливости вплоть до ее чисто процедурного истолкования, как это имеет место у Роулса. Мы не ставим здесь под сомнение правомерность формализ-ма. В действительности вопрос заключается не в этом, и он возникает лишь тогда, когда принимаются во внимание требования сугубо процедурной концепции справедливости. Главный вопрос состоит в том, чтобы узнать, не образуется ли при сведении к процедуре, которую иллюстрируют оба принципа справедливос-ти Роулса, некий остаток, который получит право на существование лишь в том случае, если мы вернемся к определенным общим и в этом смысле этическим корням социальной связи. Постановка такого вопроса не означает, что мы отказываем в правомерности формализованным процедурам, напротив, мы внима-тельно прислушиваемся к требованию, вытекающему из этих процедур. Действительно, если общество на законном основании можно представить как обшир-ную систему распределения, то как же не принять во внимание реальное многообразие распределяемых благ? И как же, в частности, можно не считаться с существующим различием между рыночными бла-гами (такими, как доходы, наследство, услуги и т. п.) и нерыночными благами (такими, как гражданствен-ность, безопасность, благотворительность, здравоох-ранение, образование, коммунальное обслуживание и т. п.)? Само понятие социальных благ, принятое Роулсом, порождает этот вопрос. Благодаря чему эти блага являются благами? И чем вызвано их различие? Этот вопрос, распространяющийся на всю сферу со-циальных взаимодействий, придает проблеме поли-тической власти особую значимость в той мере, в ка-кой Государство предстает в роли регулирующей си-лы, которой требует конкуренция, являющаяся результатом столкновений притязаний, связанных с разнообразными благами; эта проблема приобретает крайнюю актуальность в обществах либеральной де-мократии, где трудно провести четкое разграничение между рыночными и нерыночными благами. Оказы-вается, что договорный и процедурный формализм, при котором торжествует нормативный дух общест-венной морали, непременно отсылает нас к размыш-лению о смысле сравнительной оценки сопернича-ющих друг с другом социальных благ. Само это по-нимание может быть только совместным, и оно способно сформироваться только в процессе публич-ной дискуссии. И оно неминуемо ведет к уважению личности и, помимо этого все еще формального ува-жения,-к самоуважению и взаимному признанию личности друг в друге.

Отказаться от данной точки зрения могла бы за-ставить одна только гегелевская философия Государ-ства. Согласно этой философии, осуществляемый Го-сударством арбитраж между тем, что Майкл Уолзер (Walzer) называет “сферами справедливости”, может не поддаваться сам по себе моральному суждению и, в конечном счете,-этической оценке. И если Госу-дарство не может выполнить такую функцию, то это происходит от того, что оно само в качестве власти является благом, зависящим от понимания и согласия между членами политического сообщества. Предот-вратить утверждение этой сверхэтической позиции

может только постоянное обращение к парадоксам, затрагивающим положение Государства как власти.

Когда-то, размышляя о “пораженном мечом Бу-дапеште”, я отметил то, что мне представлялось, по существу, определенным политическим парадоксом, а именно-конфликт между формой и силой, возни-кающий при установлении политической власти. Ес-ли вслед за Э. Вейлем (Weil) определять Государство как “организацию”, благодаря которой “историчес-кое сообщество способно принимать решения”, то это свойство решать будет сочетать в себе попеременно то рациональный, то иррациональный аспекты. Первый аспект связан с характеристиками, делающими Госу-дарство правовым: организация общественной власти на основе конституционных текстов; контроль за кон-ституционностью законов; правовой формализм, обеспечивающий равенство всех перед законом; не-подкупный государственно-административный аппа-рат; независимость судей; контролирование прави-тельства со стороны парламента, а также всеобщее воспитание в духе свободы с помощью публичных дебатов. В своей совокупности эти характеристики выражают рациональный элемент жизни Государст-ва. Но было бы нецелесообразно исключать из по-нятия Государства потенциальное наличие иррацио-нального элемента силы. Макс Вебер не колеблясь включил в свое определение Государства “монополию легитимного насилия”. Разумеется, прилагательное “легитимное” не позволяет отождествлять имеющую-ся в распоряжении Государства силу с насилием. Од-нако существует связь между этой силой и истори-ческим насилием, применяемым основателями импе-рий и объединителями территорий. Наиболее рациональная форма государственного устройства- правовое Государство-хранит следы насилия, совер-шаемого теми, кого Гегель называл великими людьми всемирной истории. Остаточное насилие присутству-ет в том произволе, который неотвратимо продолжает влиять на принимаемое решение, которое, употреб-ляя выражение Эрика Вейля, является в конечном счете чьим-либо решением: индивида или нескольких индивидов, представляющих высшую власть народа. Ужасающей иллюстрацией подобного произвола мо-жно считать власть некоторых государственных дея-телей, разжигающих атомный пожар; в таком случае власть Государства оказывается властью, ведущей к смерти.

Тем не менее парадокс формы и силы является не единственным и, вероятно, не самым значимым. На-ряду с ним, а может быть и на его основе, обнаружива-ется такой парадокс, который по-своему раскалывает саму власть, а именно-соотношение между верти-кальным и иерархическим измерением господства и горизонтальным и всеми поддерживаемым измере-нием желания жить вместе. В этической части дан-ного анализа мы, казалось бы, утверждали, что власть порождается одним лишь желанием жить вместе. Оно, конечно же, создает conditio sine qua поп суще-ствования политической связи. Но оно не является достаточным условием. Здесь снова может помочь Макс Вебер. При любых социальных взаимодействи-ях политическая связь формируется в результате раз-деления на управляющих и управляемых. С одной стороны, такой раскол представляет собой наследие насилия, об остаточной роли которого даже в глубине самого правового Государства только что говорилось. С другой стороны, еще более необычным является то, что эта связь сохраняет за собой, быть может неуст-ранимую, роль власти в смысле легитимности, унас-ледованной от прежних властей, что иллюстрирует трансформация символа власти Цезаря в Кесаря в политической истории Запада. В лучшем случае эта власть принадлежит древним-auctoritas in senatu poteslas in populo,- в худшем-ее наследники-тира-ны былых времен. На протяжении тысячелетий по-литическая теология сводилась к обоснованию в бо-жественной трансценденции вертикального отноше-ния господства. Вопрос заключается в том, возможен ли иной “теолого-политический” принцип, который создаст горизонтальное измерение власти и подчинит ему вертикальное измерение господства. Различие, которое делал Спиноза между potentia и pofesfas, воз-можно, ориентирует на восстановление этого теоло-го-политического смысла. Как бы то ни было, задача, которая, вероятно, останется невыполненной, состоит в том, чтобы правильно соединить вертикаль-ное и горизонтальное измерения, господство и власть. Эта задача возвращает нас к этико-моральному раз-мышлению об устойчивости власти.

Третья фигура политического парадокса была вы-явлена в процессе современной критики единой и не-делимой идеи справедливости. Майкл Уолзер в “Сфе-рах Справедливости”* расчленяет идею справедли-вости в соответствии с многообразием социальных благ, распределение которых должно регулироваться с помощью закона справедливости. Итак, существуют различные сферы гражданских прав, рыночных благ, безопасности, благотворительности, образования и т. п. и, наконец, сфера политической власти, в кото-рой общее благо определяется как общественное бла-го. В результате этого расчленения идеи справедли-вости политическая сфера, по существу, предстает в качестве одной из сфер среди прочих в той мере, как власть также является социальным благом, распреде-ляемым согласно присущим ей правилам. Тем не ме-

* Walzer M. Spheres of Justice. A Defence of Pluralism and Equality. New York, 1983.

нее здесь имеет место парадокс, поскольку Государст-во как носитель этой власти предстает одновременно и в качестве одной из сфер среди прочих сфер, и в качестве того, что охватывает эти сферы, и на осно-вании этого играет роль регулирующей инстанции, призванной препятствовать нарушению прав какой-либо из этих сфер со стороны другой сферы. Люк Бол-тански и Лоран Тевено в своей работе “Об оправ-дании”*, исходя из проблемы многообразия принци-пов оправдания в ситуации спора, приходят к парадоксу того же порядка. Мы употребляем здесь слова “области” и “миры” в том же значении, в кото-ром Уолзер говорил о “сферах справедливости”. Та-ким образом, “сфера политических отношений” пред-стает в качестве некой сферы, отличной от “поэти-ческой сферы”, “сферы рыночных отношений”, “сферы молвы”, “сферы частной жизни”, “сферы про-мышленного производства”. Критическим моментом здесь является точка расхождения сферы рыночных отношений и сферы политических отношений, не подчиняющихся одним и тем же критериям развития и застоя. Однако только Государство, выступающее, по Уолзеру, одновременно в роли и части, и целого, способно регулировать установление взаимных ком-промиссов, прийти к которым возможно на границе этих областей. Наличие данной очевидной антино-мии, как нам представляется, раскрывает трудности, характерные для современного демократического Го-сударства, которое с устранением теолого-политичес-кого основания лишилось своего священного предназ-начения, недвусмысленно ставившего его выше сфе-ры справедливости и всех принципов оправдания. Заслугой обеих работ, на которые мы только что ссы-лались, является то, что они помогают осознать но-

* Boltanski L., Thevenot L. De la justification.

вую ситуацию, непостижимую, во всяком случае, в категориях нашей республиканско-якобинской тра-диции. В настоящее время Государство как источник права находится в сложном положении: оно призвано одновременно выступать и в качестве целого, и в ка-честве части; и в качестве всеобъемлющей инстан-ции, и в качестве частной инстанции. Этот парадокс, в сущности, затрагивает само понятие политической власти.

Почему же было так важно посвятить данный анализ проблеме взаимосвязи политического и этико-морального измерений? Одну причину можно рас-ценивать как негативную, другую-как позитивную. С критической точки зрения анализ парадоксов по-литической сферы прежде всего предостерегает от апелляции к любым ипостасям политики, а рассмот-ренные парадоксы свидетельствуют о ее непрочности. Ранее мы ссылались на позицию Ханны Арендт, кото-рая противопоставляет власть, основанную на жела-нии жить вместе, недолговечности всего того, что свя-зано с подверженным смерти человеком. А теперь сле-дует сказать о непрочности самой политики, отражением которой является в том числе и непроч-ность ее принципов (свободы, равенства, братства...) и ее языка (риторики борьбы за власть). Это критиче-ское замечание, в свою очередь, является лишь обрат-ной стороной ответственности граждан за судьбу вве-ренной им непрочной современной демократии, абсо-лютно лишенной гарантии. Как утверждает Ганс Йонас в работе “Принцип ответственности”*, объек-том ответственности является то, чему не гаранти-рована устойчивость при любых обстоятельствах, вот почему вследствие непрочности политики гражданам поручается забота о ее сохранении и поддержании.

* Jonas H. Das Prinzip Verantwortung. Versuch einer Ethik fur die technologische Zivilisation. Francfort, 1980.

Итак, круг наших размышлений замыкается. В самом начале мы поставили вопрос о том, с субъектом какого рода имеет дело политическая философия; мы ответили на этот вопрос: с человеком могущим (un homme capable), с человеком, определяемым способ-ностями, получающими свое развитие только в ин-ституализированной среде, венчающейся сферой по-литики. Таким образом, политическая власть пред-стает в качестве условия реализации способностей человека могущего. Назовем гражданином этого че-ловека могущего, рожденного сферой политических отношений. Тот круг, которым мне хотелось бы за-вершить данный анализ, заключается в следующем:

политическая власть, о непрочности которой свиде-тельствуют парадоксы власти, должна быть “спасена” исключительно благодаря бдительности самих граж-дан, созданных в определенном смысле обществен-ным состоянием (la cite).

Что меня занимает последние 30 лет

Чтобы показать общий смысл проблем, занима-ющих меня последние тридцать лет, и традиции, с которой связана моя трактовка этих проблем, мне кажется, лучше всего было бы начать с моей работы последнего времени о повествовательной функции*, потом показать родство этой работы с моими предше-ствующими работами о метафоре**, символе, психо-анализе*** и о других примыкающих проблемах, а затем от этих частных исследований обратиться к предпосылкам, в равной мере теоретическим и мето-дологическим, на которых строятся все мои поиски. Это продвижение вспять, вдоль собственного твор-чества, позволит мне в конце моего изложения пред-ставить предпосылки той феноменологической и гер-меневтической традиции, с которой я связан, пока-зав, как мои исследования сразу и продолжают, и корректируют, а иногда и ставят под вопрос эту тра-дицию.

Повествовательная функция

Сначала несколько слов о моих работах, посвя-щенных повествовательной функции. В них освеща-ются три основные занимающие меня задачи. Изу-чение акта повествования прежде всего отвечает весь-ма общей задаче, изложенной мною в свое время в

* RicoeurP.Letempsetlerecit.P.,1983-1985.Vol 1-3.

** Idem. Metaphore vive. P., 1975.

*** Idem. De 1"interpretation. Essai sur Freud. P., 1965. 59

первой главе книги о Фрейде и философии*,-сохра-нения амплитуды, разнообразия и несводимости друг к другу форм употребления языка. С самого начала можно, таким образом, заметить, что я близок тем из аналитических философов, кто выступает против редукционизма, согласно которому “хорошо построен-ные языки” должны были бы служить мерой осмыс-ленности и истинности всех “нелогичных” употреб-лений языка.

Вторая задача дополняет и некоторым образом умеряет первую-это задача выявления сходства различных форм и способов повествования. В самом деле, в ходе развития культуры, которую мы унасле-довали, акт повествования непрерывно разветвлялся во все более специфические литературные жанры. В результате перед философами возникает существен-ная трудность, поскольку повествовательное поле разделяет кардинальная дихотомия: с одной стороны, повествования, претендующие на истину, сравнимую с истиной дескриптивных дискурсов в научном произ-ведении (это, скажем, история и близкие литератур-ные жанры биографии и автобиографии), и, с другой стороны, вымышленные повествования, такие, как эпопея, драма, новелла, роман, не говоря уже о пове-ствовательных формах, использующих отличные от языка средства: фильм например, иногда-живопись, пластические искусства. Вопреки этому нескончае-мому дроблению я предполагаю, что существует функциональное единство между многочисленными повествовательными модусами и жанрами. Моя ос-новная гипотеза состоит в следующем: общая харак-теристика человеческого опыта, который размечает-ся, артикулируется, проясняется во всех формах по-вествования,-это его временной характер. Все, что

* Ricoeur P. De 1"interpretation. Essai sur Freud. P., 1965.

рассказывается, происходит и разворачивается во времени, занимает какое-то время-и то, что разво-рачивается во времени, может быть рассказано. Мо-жет быть даже, любой временной процесс признается в качестве такового только в той мере, в какой он так или иначе поддается пересказу. Эта предполагаемая взаимосвязь между повествуемостью (narrativite) и временностью-тема “Времени и повествования”. Как бы ни была ограничена эта проблема в сопостав-лении с широким пространством реального и потен-циального применения языка, на самом деле она без-мерна. Она объединяет проблемы, обычно трактуе-мые раздельно: эпистемологию исторического познания, литературную критику, теории времени (в свою очередь, распределенные между космологией, физикой, биологией, психологией, социологией). Ис-толковывая временность опыта как общее основание истории и вымысла, я объединяю вымысел, историю и время в единую проблему.

Здесь пора сказать о третьей задаче, которая поз-воляет сделать более доступной истолкованию проб-лематики временности и повествования: это задача испытания способности самого языка к отбору и ор-ганизации, когда он выстраивается в дискурсивные единства, более длинные, чем фразы,-можно назы-вать их текстами. Если на самом деле повествование должно размечать, артикулировать, прояснять временной опыт (вернемся к трем использованным выше глаголам), то нужно искать в употреблении языка некую единицу измерения, которая отвечала бы этой потребности разграничения, упорядочения и экспликации. То, что искомая лингвистическая еди-ница-это текст и что он образует требуемое опосредование между имеющим временную форму пережи-тым и повествовательным актом, можно коротко об-рисовать следующим образом. В качестве лингвистической единицы текст представляет собой, ской, дипломатической или церковной истории, где рассказывается о битвах, предательствах, расколах и вообще о переменах судьбы, толкающих решитель-ных индивидов к действиям. Я же утверждаю, что связь истории с повествованием не может быть пре-рвана без утраты историей своей специфики, отлича-ющей ее от других наук. Для начала замечу, что фун-даментальная ошибка тех, кто противопоставляет ис-торию повествованию, состоит в игнорировании интеллигибельного характера повествования, сооб-щаемого ему интригой, что было впервые подчеркну-то Аристотелем. На заднем плане критики повество-вательного характера истории всякий раз обнару-живается наивное понятие повествования как бессвязной последовательности событий. Замечают лишь эпизодический характер повествования, но за-бывают о конфигурации, основе его интеллигибельности. В то же время игнорируется та дистанция, ко-торую повествование устанавливает между собой и живым опытом. Между “жить” и “повествовать” су-ществует разрыв, как бы он ни был незначителен. Жизнь пережита, история рассказана.

Во-вторых, если не признается фундаментальная интеллигибельность повествования, делается непо-нятным, каким образом историческое объяснение мо-жет присоединяться к повествовательному понима-нию так, что чем больше объясняется, тем лучше рас-сказывается. Несообразность же кроется не столько в природе законов, которые историк может позаим-ствовать у других, наиболее продвинувшихся вперед социальных наук-демографии, политэкономии, лингвистики, социологии и т. д., сколько в том, как они функционируют. На деле законы, по мере того как они обретают место в ранее сложившейся повест-вовательной организации, уже квалифицировавшей события как участвующие в развитии некой интриги, облекаются историческим смыслом.

В-третьих, удаляясь от событийной, в первую очередь политической, истории, историография не так значительно, как это кажется историкам, отде-ляется от истории повествовательной. Хотя история, становясь социальной, экономической, культурной историей, становится историей большой длительнос-ти, она остается тесно связанной со временем и описы-вает изменения, соединяющие какую-то конечную ситуацию с исходной. Быстрота изменения не имеет значения. Оставаясь связанной со временем и изме-нением, историография остается связанной с деяния-ми людей, по словам Маркса, творящих историю в обстоятельствах, которые не ими были созданы. Пря-мо или опосредованно, история-это история людей, носителей, действующих лиц и жертв тех сил, учреж-дений, функций, структур, в которые они включены. В конечном итоге история не может совершенно от-делиться от повествования, потому что она не может оторваться от действия, где есть действующие лица, цели, обстоятельства, взаимодействия и желаемые или нежелательные результаты. Интрига же пред-ставляет собой базисное повествовательное единство, которое сочетает разнородные составляющие в ин-теллигибельную целостность.

Второй круг проблем касается правомерности ис-пользования понятия интриги в анализе вымышлен-ных повествований-от народной сказки и эпопеи до модернистского романа. Эта правомерность подверга-ется нападкам с двух противоположных, но дополня-ющих друг друга сторон.

Я не буду останавливаться на возражениях струк-туралистов против интерпретации повествования, слишком, с их точки зрения, переоценивающей его видимую хронологию. Ранее я уже спорил с попыткой заменить “ахронической” логикой, полномочной на уровне глубинной грамматики повествовательного текста, динамику верхнего слоя, которому принадлежит интрига. Предпочитаю сосредоточиться на воз-ражениях с другой, противоположной и дополняю-щей первую стороны.

В противоположность структурализму, успех ко-торому принесли исследования в области народной сказки и традиционной повести, многие литератур-ные критики обращаются за аргументами к эволюции современного романа, чтобы обнаружить в этой мане-ре письма экспериментирование, отвергающее любые нормы и все воспринятые от традиции парадигмы, в том числе унаследованные от романа XIX в. типы интриги. Отказ от традиции доходит здесь до того, что исчезает, кажется, вообще всякое понятие интриги и она теряет значение чего-то существенного для опи-сания излагаемых фактов.

На это я отвечаю, что отношение между пара-дигмой как таковой и отдельным произведением трактуется критикой ошибочно. Мы называем пара-дигмами типы интригообразования, возникающие из седиментации самой повествовательной практики. Здесь мы касаемся одного из фундаментальных фено-менов-взаимосвязи (1"alternance) седиментации* и инновации; это феномен, конститутивный для того, что называется традицией, и он непосредственно со-держится в историческом характере повествователь-ного схематизма. Именно это обращение инновации и седиментации делает возможным то отклонение от нормы, о котором идет речь у моих оппонентов. Одна-ко нужно понимать, что само по себе отклонение воз-можно только на основе традиционной культуры, соз-дающей у читателя те или иные ожидания, которые художник на свой вкус возбуждает или рассеивает. И

* Седимешация (букв.: выпадение в осадок, оседание)-тер-мин, обозначающий в феноменологии освоение и закрепление в качестве освоенных новых форм сознания и культуры: смыслов, стилей и т. д. (Примеч. пер.)

это ироническое отношение к традиционным нормам не могло бы установиться в абсолютной парадигмаль-ной пустоте. Предпосылки, на которых в свое время я остановлюсь более подробно, не позволяют мыслить радикальную аномию, но только игру по правилам. Мыслимо только правильное воображение.

Третья проблема, о которой я хотел бы упомя-нуть, касается общей отнесенности истории и вымыс-ла к временному основанию человеческого опыта. Речь идет о значительной трудности. С одной сторо-ны, действительно, только история кажется соотне-сенной с реальностью, пусть и прошлой. Только она как будто претендует на то, что рассказывает о ре-ально произошедших событиях. Сочинитель романов пренебрегает ручательством материального подтвер-ждения, принудительной силой документа и архивов. Кажется, что неустранимая несоразмерность проти-вопоставляет историческую реальность и ирреаль-ность вымысла.

Вопрос не в том, чтобы уничтожить эту несораз-мерность. Напротив, необходимо опереться на нее, чтобы заметить пересечение и хиазм двух способов референции* в вымысле и в истории. С одной стороны, нельзя говорить, что вымысел ни с чем не соотнесен. С другой-нельзя сказать, что история соотносится с историческим прошлым так же, как эмпирические описания с наличной реальностью.

Признать, что вымысел обладает референцией, означает уйти от узкого понимания референции, ко-торое оставило бы вымыслу только эмоциональную роль. Так или иначе любая система символов при-водит к конфигурации реальности. В частности, изоб-ретаемые нами интриги помогают конфигурации на-

* Референцня-сообщение, соотнесение, соотнесенность, отсылочная связь Применительно к языку, знаку-способ соотне-сения с обозначаемой внеязыковой реальностью (референтом). (.Примеч. пер)

шего смутного, неоформленного и в конечном счете немого временного опыта. “Что такое время?-задает вопрос Августин.-Если меня никто об это не спра-шивает, я знаю, если спрашивают-уже не могу от-ветить”. В способности вымысла дать конфигурацию этому вроде бы безмолвному временному опыту и со-стоит референциальная функция интриги. Здесь об-наруживается отмеченная в “Поэтике” Аристотеля связь между mythos и mimesis. “Фабула и есть,-го-ворит он,-имитация действия” (Poetica, 1450a2).

Фабула имитирует действие, поскольку выстраи-вает с помощью одного только вымысла его интел-лигибельные схемы. Мир вымысла-это лаборатория форм, где мы пробуем возможные конфигурации дей-ствия, чтобы испытать их основательность и осущест-вимость. Это экспериментирование с парадигмами ос-новано на продуктивном воображении. На этой ста-дии референция как бы задержана: имитируемое действие только имитировано, т. е. искусственно, со-чинено. Фикция означает fingere*, a fingere значит создание. Мир вымысла в этой фазе удержания-это только мир текста, проекция текста в качестве мира.

Но задержка референции может быть только про-межуточным моментом между предпониманием мира действия и трансфигурацией повседневной реальнос-ти под воздействием вымысла. Мир текста, так как это своего рода мир, неизбежно вступает в коллизию с реальным миром, чтобы его “переделать”-либо ут-вердить, либо подвергнуть отрицанию. И даже самая ироническая связь искусства и реальности была бы непостижима, если бы искусство не “рас-страивало” и не “переустраивало” наше отношение к реальному. Если бы мир текста находился вне видимого отно-шения с реальным миром, язык не был бы “опасен” в

Создание, делание, изготовление и сочинение, измыш-ление, притворство (лат. герундий от fingo).

том смысле, в каком до Ницше и В. Бенжамина го-ворил об этом Гёльдерлин.

Параллельный переход обнаруживается на сторо-не истории. Как повествовательный вымысел не ли-шен референции, так и референция, свойственная ис-тории, не лишена родства с “продуктивной” рефе-ренцией вымышленного повествования. Нельзя сказать, что прошлое ирреально, но прошедшая ре-альность, строго говоря, неподтверждаема. Посколь-ку ее больше нет, она намечается лишь опосредован-но, через исторический дискурс. Здесь и выявляется родство истории с вымыслом. Реконструкция прошло-го, как об этом прекрасно сказано у Коллингвуда,- дело воображения. В силу упомянутых выше связей истории и повествования историк тоже выстраивает интриги, которые документы подтверждают или оп-ровергают, но никогда в себе не содержат. История в этом смысле соединяет повествовательную связность и соответствие документам. Это сложное сочетание характеризует статус истории как интерпретации. Таким образом, открывается путь позитивного ис-следования взаимопересечений способов референций вымысла и истории-асимметричных, но одинаково непрямых или опосредованных. Именно благодаря этому сложному взаимодействию между опосредо-ванной референцией к прошлому и продуктивной ре-ференцией вымысла человеческий опыт в его глубо-ком временном измерении непрерывно переустраива-ется.

Живая метафора

Теперь я переведу исследование повествователь-ной функции в более просторные рамки моих предшествующих работ*, чтобы затем осветить те теорети-ческие и эпистемологические предпосылки, которые со временем постоянно укреплялись и уточнялись.

Связи между проблемами, касающимися повест-вовательной функции, и проблемами, которые об-суждались мной в “Живой метафоре”, на первый взгляд не видно:

Тогда как повествование должно быть отнесено к ряду литературных жанров, метафора на первый взгляд принадлежит к классу тропов, т. е. дискур-сивных фигур;

Тогда как повествование в числе своих вариа-ций включает в себя такой значительный поджанр, как история, которая может претендовать на статус науки или, по меньшей мере, описания реальных со-бытий прошлого, метафора, по-видимому, характер-на только для лирической поэзии, чьи дескриптивные притязания выглядят слабыми, если вообще сущест-вуют.

Однако именно поиск и обнаружение проблем, общих этим двумя областям, несмотря на их очевид-ные различия, приведут нас в последней части этого очерка к более просторным философским горизонтам.

Я разделю свои замечания на две группы, соглас-но двум затруднениям, которые только что обрисовал. Первое касается структуры или, лучше, “смысла” имманентного самим выражениям (enonces), повест-вовательным или метафорическим. Второе относится к внелингвистической “референции” тех и других вы-ражений и тем самым к их притязаниям на истину.

1. Остановимся сначала на срезе “смысла”.

а) Что касается общности смысла, наиболее эле-ментарная связь между повествовательным “жанром” и метафорическим “тропом” состоит в их общей при-

* Ricoeur P Melaphore vive P ,1975.

надлежности дискурсу, т. е. формам употребления языка, равным или превышающим по измерению фразу.

Как мне представляется, один из первых резуль-татов, достигнутых современными исследованиями метафоры,-это перемещение анализа из сферы сло-ва в сферу фразы. По определениям классической риторики, восходящим к “Поэтике” Аристотеля, ме-тафора есть перенос обычного наименования с одной вещи на другую в силу их подобия. Чтобы понять действие, порождающее такое распространение, нужно выйти за рамки слова и подняться до уровня фразы и говорить скорее не о метафоре-слове, а о метафорическом выражении. Тогда окажется, что ме-тафора-это работа с языком, состоящая в присво-ении логическим субъектом ранее несоединимых с ним предикатов. Иными словами, прежде чем стать девиантным наименованием, метафора представляет собой необычную предикацию, нарушающую устой-чивость и, как говорят, семантическое пространство (pertinence) фразы в том виде, в котором оно образо-вано употребимыми, т. е. вошедшими в лексику обоз-начениями, наличными терминами. Если, таким об-разом, принять в качестве гипотезы, что прежде всего и главным образом метафора-это необычное атри-бутирование, становится понятной суть того превра-щения, которому подвергаются слова в метафориче-ском выражении. Это “эффект смысла”, вызванный потребностью сохранения семантического простран-ства фразы. Метафора возникает, когда мы воспри-нимаем сквозь новое семантическое пространство и некоторым образом под ним сопротивление слов в их обычном употреблении, следовательно, их несовмес-тимость на уровне буквального истолкования фразы. Именно это соперничество нового метафорического пространства и буквальной несовместимости состав-ляет особенность метафорических выражений среди всех употреблений языка на уровне фразы. б) Анализ метафоры скорее как фразы, а не как слова или, точнее, в большей мере как необычной предикации, чем как девиантного наименования, по-зволит перейти к сравнению теории повествования и теории метафоры. И та и другая имеют дело, по суще-ству, с феноменом семантической инновации. Пра-вда, повествование сразу располагается на ступени протяженного дискурса, как некая последователь-ность фраз, тогда как метафорическая операция, строго говоря, затрагивает только основу функционирования фразы - предикацию. Но в реальном упот-реблении метафорические фразы влияют на весь кон-текст поэмы, связующий метафоры между собой. В этом смысле можно сказать, соглашаясь с литератур-ной критикой, что каждая метафора-это поэма в миниатюре. Параллелизм между повествованием и метафорой устанавливается, таким образом, не толь-ко на уровне дискурса-фразы, но и дискурса-последо-вательности.

В рамках этого параллелизма и может быть обна-ружен во всей полноте феномен семантической инно-вации. Это наиболее фундаментальная общая пробле-ма и метафоры, и повествования в срезе смысла. В обоих случаях в языке возникает нечто новое-еще не сказанное, не выраженное: здесь-живая метафора, т. е. новое пространство предикации, там-сочинен-ная интрига, т. е. новое сочетание в интригообразовании. Но и там, и там становится различимой и при-обретает делающие ее доступной анализу контуры человеческая способность к творчеству. Живая мета-фора и интригообразование-это как бы два окна, открытых в тайну творческой способности.

в) Если мы теперь зададимся вопросом об осно-ваниях этой привилегии метафоры и интригообразования, нужно обратиться к функционированию про-дуктивного воображения и того схематизма, который и представляет собой его интеллигибельную

матрицу. В обоих случаях, по существу, инновация производится в языковой среде и отчасти обнаружи-вает, чем может быть воображение, творящее по оп-ределенным правилам. В выстраивании интриг эта упорядоченная продуктивность выражается в непре-рывном переходе от изобретения единичных интриг к образованию-посредством седиментации-повест-вовательной типологии. Между соблюдением норм, присущих любой повествовательной типологии, и от-клонениями от них в процессе создания новых интриг разыгрывается своеобразная диалектика.

Но такого же рода диалектика возникает при рож-дении нового семантического пространства в новых метафорах. Аристотель говорил, что “хорошо образо-вывать метафоры означает обнаруживать подобное” (Poetica, 1459 a 4-8). Однако что такое “обнаружи-вать подобное”? Если установление нового семанти-ческого пространства-это то, посредством чего выра-жение “творит смысл” как некое целое, уподобление состоит в сближении первоначально отдаленных тер-минов, внезапно оказывающихся “близкими”. Упо-добление, следовательно, состоит в изменении рас-стояния в логическом пространстве. Оно есть не что иное, как это внезапное обнаружение нового родового сходства разнородных идей.

Здесь и вступает в дело продуктивное воображе-ние-как схематизация этой синтетической опера-ции сближения. Воображение и есть способность к созданию новых логических видов посредством пре-дикативной ассимиляции, созданию, несмотря на и благодаря тому, что существует исходная дифферен-циация терминов, препятствующая этой ассимиля-ции.

Однако интрига также обнаружила перед нами нечто подобное этой предикативной ассимиляции: она оказалась также чем-то вроде “взятия в совокуп-ности”, складывающего многие события в единую историю композицией достаточно разнородных факто-ров-обстоятельств, характеров с их проектами и мо-тивами, взаимодействий, включая сотрудничество или враждебность, помощь или противодействие, на-конец, случайностей. Любая интрига-это такого ти-па синтез разнородного.

г) Если теперь мы перенесем акцент на интел-лигибельный характер, присущий семантической ин-новации, выявится новый параллелизм между обла-стями повествования и метафоры. Выше мы утверж-дали, что при исследовании истории вступает в дело весьма своеобразный вид понимания, и в связи с этим говорили о повествовательной способности понима-ния. Мы поддержали тезис о том, что историческое объяснение с помощью законов, регулярных причин, функций, структур соучаствует в этом повествова-тельном понимании. Таким образом, мы могли ска-зать, что чем больше объяснено, тем лучше рассказа-но. Тот же тезис мы поддержали в отношении струк-турных объяснений вымышленных повествований:

выявление повествовательных кодов, лежащих, к примеру, в подоплеке народной сказки, оказалось при этом работой по рационализации на втором уровне, приложенной к пониманию первого уровня-види-мой грамматики повествования.

Такое же отношение между пониманием и объяс-нением наблюдается в поэтической области. Акт по-нимания, который в этой области можно соотнести с умением прослеживать историю, состоит в постиже-нии той семантической динамики, в результате кото-рой в метафорическом выражении из руин семанти-ческой несовместимости, бросающейся в глаза при буквальном прочтении фразы, возникает новое се-мантическое пространство. “Понимать” означает, следовательно, проделывать или проделывать заново лежащую в основе семантической инновации дискур-сивную операцию. Однако над этим пониманием, спомощью которого автор или читатель “создает” ме-тафору, располагается научное объяснение, которое исходит отнюдь не из динамизма фразы и не признает несводимости дискурсивных единств к принадлежа-щим системе языка знакам. Основываясь на прин-ципе структурной гомологии всех языковых уров-ней-от фонемы до текста, объяснение метафоры вписывается в общую семиотику, берущую в качестве единицы отсчета знак. Здесь, как ив случае повество-вательной функции, я утверждаю, что объяснение не первично, а вторично по отношению к пониманию. Объяснение, представленное как знаковая комбина-ция, т. е. как некая семиотика, строится на базе по-нимания первого уровня, основанного на дискурсе в качестве нераздельного и способного к инновации ак-та. Так же как вскрытые объяснением повествова-тельные структуры предполагают понимание создаю-щего интригу акта структурации, обнаруженные структурной семиотикой структуры строятся на той дискурсивной структурации, динамизм и способность которой к инновации выявляет метафора.

В третьей части очерка речь пойдет о том, каким образом этот двойной подход к соотношению между объяснением и пониманием способствует современ-ному развитию герменевтики. И прежде всего о том, как теория метафоры содействует теории повество-вания в прояснении проблемы референции.

2. В предшествующем обсуждении мы намеренно рассматривали отдельно “смысл” метафорического выражения, т. е. его внутреннюю предикативную структуру, и его “референцию”, т. е. его претензию на достижение внелингвистической реальности и, следо-вательно, на высказывание истины.

Однако изучение повествовательной функции впервые поставило нас перед проблемой поэтической референции, когда зашла речь о связи в “Поэтике” Аристотеля mythos и mimesis. Повествовательныйвымысел, отметили мы, “имитирует” человеческое действие в том, что он способствует перемоделиро-ванию структур и измерений согласно воображаемой конфигурации интриги. Вымысел обладает этой спо-собностью “переделывания” реальности, а точнее, в рамках повествовательного вымысла, практической реальности, в той мере, в какой текст интенционально намечает горизонт новой реальности, которую мы со-чли возможным назвать миром. Этот мир текста и вторгается в мир действия, чтобы изменить его кон-фигурацию или, если угодно, чтобы осуществить его трансфигурацию.

Изучение метафоры позволяет нам глубже про-никнуть в механизм этой операции трансфигурации и распространить это на обозначаемую нами общим термином “вымысел” совокупность двух конститу-тивных моментов поэтической референции.

Первый из этих моментов выделить проще всего. Язык облекается поэтической функцией всякий раз, когда внимание перемещается с референции на само сочинение. Говоря словами Романа Якобсона, поэ-тическая функция делает акцент на сочинении for its own sake* в ущерб функции референции, которая в дескриптивном языке, напротив, доминирует. Можно было бы сказать, что центростремительное движение языка к самому себе вытесняет центробежное дви-жение функции референции. Язык чествует сам себя в игре звука и смысла. Первый конститутивный мо-мент поэтической референции, таким образом, со-стоит в этой задержке прямого соотношения с уже конституированной, уже описанной с помощью пов-седневного или научного языка реальностью.

Но задержка функции референции, сопровожда-ющая перенос акцента на сочинение for its own

*Ради него самого (англ.)

sake,-это лишь оборотная сторона, или негативное условие, более потаенной референциальной функции дискурса, в некотором смысле освобожденного по-средством этой задержки от дескриптивной нагрузки выражений. Именно в результате этого поэтический дискурс привносит в язык аспекты, качества, зна-чения реальности, которые не могли проникнуть в непосредственно дескриптивный язык и которые мо-гут быть высказаны только благодаря сложной игре метафорического выражения и упорядоченному сдвигу привычных значений наших слов.

Эта способность метафорического “пересказа” реальности строго параллельна той миметической функции, которую мы выше отметили у повествова-тельного вымысла. Вымысел этот по преимуществу касается поля действия и его временных значений, тогда как метафорический “пере-сказ” царствует ско-рее в сфере чувственных, эмоциональных, этических и аксиологических значений, которые делают мир миром обитаемым.

Философские импликации теории непрямой ре-ференции так же примечательны, как и соответству-ющие импликации диалектики объяснения и пони-мания. Мы теперь перейдем к их рассмотрению в поле философской герменевтики. Отметим предваритель-но, что функция трансфигурации реального, которую мы признали за поэтическим вымыслом, предполага-ет, что мы уже не отождествляем реальность с эм-пирической реальностью или, что то же самое, мы не отождествляем опыт с эмпирическим опытом. Досто-инство поэтического языка основано на его способ-ности привносить в язык аспекты того, что Гуссерль называл Lebenswelt*, а Хайдеггер In-der-Welt-Sein**.

* Жизненный мир (нем.).

** В-мире-бытие (нем.).

Тем самым поэтический язык требует также, чтобы мы переработали заново конвенциональную концеп-цию истины, т. е. перестали ограничивать ее логиче-ской связностью и эмпирической верифицируемо-стыо так, чтобы учесть притязания на истину, связан-ные с трансфигуративным действием вымысла. Говорить же далее о реальности, истине (и конечно, также о бытии) невозможно, не попытавшись пред-варительно прояснить философские предпосылки всего этого предприятия.

Герменевтическая философия

Каковы характерные предпосылки той философ-ской традиции, к которой, по моему мнению, я при-надлежу? Каким образом вписываются в эту тради-цию только что проделанные исследования?

1) Что касается первого вопроса, я характеризо-вал бы философскую традицию, которую я представ-ляю, тремя чертами: она продолжает линию рефлек-сивной философии, остается в зависимости от гуссерлевской феноменологии и разрабатывает герменевтический вариант этой феноменологии.

Под рефлексивной философией я вообще имею в виду способ мышления, берущий начало от карте-зианского Cogito и продолженный Кантом и мало-известным за рубежом: французским посткантианст-вом, в котором наиболее примечательным мыслите-лем, на мой взгляд, был Жан Набер. Философские проблемы, относимые рефлексивной философией к числу наиболее коренных, касаются понимания сво-его Я как субъекта операций познания, воления, оценки и т. д. Рефлексия представляет собой акт воз-вращения к себе, посредством которого субъект зано-во постигает с интеллектуальной ясностью и мораль-ной ответственностью объединяющий принцип тех операций, в которых он рассредоточивается и забыва-ет о себе как субъекте. “Я мыслю”, говорит Кант, должно быть способным сопровождать все мои пред-ставления. По этой формуле узнаваемы все рефлек-сивные философии. Но каким образом “я мыслю” по-знает или узнает само себя? Именно здесь феноменология, а в еще большей мере герменевтика предлагают сразу и реализацию, и радикальную трансформацию самой программы рефлексивной фи-лософии. С идеей рефлексии существенным образом связана идея абсолютной прозрачности, совершенно-го совпадения Я с самим собой, что должно было сде-лать самосознание несомненным и в этом смысле бо-лее фундаментальным знанием, чем все положитель-ные науки. Это основополагающее требование, по мере того как философия обретала мыслительный ин-струментарий, способный его удовлетворить, сначала феноменология, а потом герменевтика непрестанно относили ко все более отдаленному горизонту.

Так, Гуссерль в своих теоретических текстах, наиболее отмеченных идеализмом, напоминающим идеализм Фихте, понимает феноменологию не только как метод сущностного описания фундаментальных артикуляций опыта (перцептивного, имагинативного, интеллектуального, волевого, аксиологического и т. д.), но и как радикальное самообоснование при полнейшей интеллектуальной ясности. При этом он видит в редукции (или ёросhё), примененной к есте-ственной установке, освоение царства смысла, где любой вопрос, касающийся вещей в себе, снимается заключением в скобки. Это царство смысла, освобож-денное таким образом от любого вопроса о фактич-ности, и образует преимущественное поле феномено-логического опыта, преимущественно интуитивную область. Возвращаясь через Канта к Декарту, Гус-серль придерживается мнения, что всякое постижение трансцендентного сомнительно, тогда как имма-нентное для Я несомненно. Это утверждение и остав-ляет феноменологию в пределах рефлексивной фи-лософии.

Однако феноменология не в теоретизировании по поводу самой себя и своих конечных притязаний, а в своем действительном движении намечает скорее не реализацию, а удаление от идеала такого радикаль-ного обоснования в прозрачности субъекта для самого себя. Крупным открытием феноменологии, при не-пременном условии феноменологической редукции, остается интенциональность, т. е. в наиболее свобод-ном от технического истолкования смысле примат со-знания о чем-то над самосознанием. Но это опреде-ление интенциональности пока еще тривиально. Строго говоря, интенциональность означает, что интенциональный акт постигается только посредством многократно идентифицируемого единства имеюще-гося в виду смысла: того, что Гуссерль называет “но-эмой”, или интенциональным коррелятом “неоэтиче-ского” акта полагания. Кроме того, над этой ноэмой, в вышележащих слоях, располагается тот результат синтетических актов, который Гуссерль именует “конституированным” (конституированная вещь, пространство, время и т. д.). Но конкретные феноме-нологические исследования, особенно касающиеся конституирования “вещи”, обнаруживают регрессив-ным путем все более фундаментальные пласты, где активные синтезы указывают на все более радикаль-ные пассивные синтезы. Таким образом, феномено-логия оказывается заключенной в бесконечном дви-жении “вопросов в обратном порядке”, в процессе ко-торого тает ее проект радикального самообоснования. В последних работах Гуссерля, посвященных жизнен-ному миру, этим термином обозначается горизонт ни-когда не достижимой непосредственности: Lebenswelt всегда предполагается и никогда не дан. Это потерян-ный рай феноменологии. В этом смысле, пытаясь реа-лизовать свою направляющую идею, феноменология сама же ее подрывает. Это и придает трагическое ве-личие делу Гуссерля.

Осмысление этого парадоксального результата помогает понять, каким образом герменевтика может срастись с феноменологией и поддерживать с ней та-кое же двойственное отношение, какое феноменоло-гия поддерживает со своим картезианским и фихте-анским идеалом. Предпосылки герменевтики на пер-вый взгляд делают ее чужеродной рефлексивной традиции и феноменологическому проекту. Герме-невтика фактически родилась (или, скорее, ожила) в эпоху Шлейермахера из сплава библейской экзегезы, классической филологии и юриспруденции. Этот сплав многих дисциплин помог осуществить коперни-канский переворот, поставивший вопрос: что значит понимать?- перед вопросом о смысле того или иного текста или той или иной категории текстов (сакраль-ных или светских, поэтических или юридических). Этому-то исследованию Verstehen* и предстояло, сто-летием позже, столкнуться с феноменологическим по преимуществу вопросом об интенциональном смысле ноэтических актов. Правда, герменевтика сохраняла теоретические задачи, отличные от интересов конк-ретной феноменологии. Тогда как феноменология ставила вопрос о смысле по преимуществу в когни-тивном и перцептивном измерениях, герменевтика, начиная с Дильтея, ставила его в плоскости истории и наук о человеке. Но это был и с той, и с другой стороны тот же фундаментальный вопрос об отно-шении между смыслом и Я (soi), между иНтелли-гибельностью первого и рефлексивностью второго.

Феноменологическая укорененность герменевти-ки не ограничивается этим самым общим родством

* Понимание (нем)

понимания текста и интенционального отношения со-знания к представленному ему смыслу. В постхайдег-герианской герменевтике первостепенное значение приобретает поднятая феноменологией-некоторым образом вопреки ее намерениям-тема Lebenswelt. Только благодаря тому, что мы изначально пребыва-ем в мире и неотстранимо причастны ему, мы можем посредством вторичного движения противопостав-лять себе объекты, которые пытаемся интеллектуаль-но конституировать и подчинить своей воле. Verstehen*, по Хайдеггеру, имеет онтологическое значение. Это ответ существа, брошенного в мир, ко-торое ориентируется в нем, проецируя наиболее свой-ственные ему возможности. Интерпретация (в тех-ническом смысле интерпретации текста)-это лишь развитие, прояснение онтологического понимания, изначально присущего брошенному в мире существу. Таким образом, субъект-объектное отношение, от ко-торого Гуссерль остается в зависимости, подчиняется онтологической связи-более первоначальной, чем любое отношение сознания.

Этот герменевтический подрыв феноменологии влечет за собой еще один: знаменитая “редукция”, посредством которой Гуссерль различает “смысл” эк-зистенциального основания, в котором изначально укоренено естественное сознание, не может больше сохранять статус исходного философского акта. Те-перь она приобретает эпистемологически производ-ное значение: это вторичное действие установления дистанции (и в этом смысле забвение первичной уко-рененности понимания), для осуществления которого требуются все объективирующие операции, харак-терные как для обыденного, так и для научного по-знания. Но это дистанцирование предполагает ту причастность, благодаря которой мы уже есть в мире до того, как становимся субъектами, противопостав-ляющими себе объекты, чтобы судить о них и под-чинять своему интеллектуальному и техническому господству. Таким образом, если хайдегтерианская и постхайдеггерианская герменевтика и наследует гус-серлевскую феноменологию, то она в конечном счете в равной мере и реализует, и переворачивает ее.

Философские последствия этого переворота зна-чительны. Мы их проглядим, если ограничимся кон-статацией конечности, обесценивающей идеал проз-рачности трансцендентального субъекта для самого себя. Идея конечности сама по себе остается баналь-ной, даже тривиальной. В лучшем случае она лишь формулирует в негативных терминах отказ от всякого Hybris* рефлексии, от всяких притязаний субъекта найти основание в самом себе. Открытие первичности бытия-в-мире по отношению ко всякому проекту обо-снования и всякой попытке конечного установления истины обнаруживает всю свою силу, когда из него извлекаются выводы для эпистемологии новой онто-логии понимания. Только извлекая эти эпистемологические выводы, я смогу перейти от ответа на первый вопрос ко второму вопросу, поставленному в начале третьей части очерка. Я резюмирую этот эпистемологический итог следующей формулой: не существует понимания самого себя, не опосредованного знаками, символами и текстами: самопонимание в конечном счете совпадает с интерпретацией этих опосредующих терминов. Переходя от одного к другому, герме-невтика шаг за шагом избавляется от идеализма, с которым Гуссерль пытался отождествить феномено-логию. Проследим теперь фазы этого освобождения.

Опосредование знаками: этим устанавливается изначальная языковая предрасположенность любого

* Высокомерие, безмерные притязания.

человеческого переживания. Восприятие сказывает-ся, желание сказывается. Уже Гегель показал это в “Феноменологии духа”. Фрейд извлек из этого другое следствие: не существует до такой степени потаенно-го, скрытого или извращенного желания, чтобы оно не могло быть прояснено языком и благодаря выходу в сферу языка не выявило своего смысла. Психоанализ как talk-cure* не имеет иной предпосылки, кроме этой изначальной близости желания и речи. И так как речь воспринимается скорее, чем произносится, самый ко-роткий путь Я к самому себе-это речь другого, поз-воляющая мне проскочить открытое пространство знаков.

Опосредование символами- под этим термином я имею в виду обладающие двойным смыслом выра-жения, в традиционных культурах связанные с име-нами космических “элементов” (огня, воды, воздуха, земли и т. д.), их “измерений” (высота и глубина и т. д.) и “аспектов” (свет и мрак и т. д.). Эти выражения располагаются в несколько ярусов: символы наиболее универсального характера; символы, присущие толь-ко одной культуре; наконец, созданные отдельным человеком и даже встречающиеся только в одном про-изведении. В последнем случае символ совпадает с живой метафорой. Но, с другой стороны, не сущест-вует, наверное, символотворчества, не коренящегося в конечном итоге в общечеловеческом символическом основании. Я сам когда-то набросал “Символику Зла”**, где рефлексия злой воли целиком основыва-лась на опосредующей роли некоторых выражений, обладающих двойным смыслом, таких, как “пятно”, “падение”, “отклонение”. Я даже сводил в то время герменевтику к истолкованию символов, т. е. к выяв-

* Логотерапия, словолечение (англ)

** RicoeurP Symbolique du mal.

лению второго, часто скрытого смысла этих двусмыс-ленных выражений.

Теперь это определение герменевтики через ис-толкование символов кажется мне слишком узким. Для этого есть два основания, которые заставляют перейти от опосредования символами к опосредованию текстом. Прежде всего я заметил, что традици-онный, или частный, символизм раскрывает свои ре-сурсы умножения смысла только в собственных кон-текстах, т. е. на уровне полного текста, например, поэмы. Кроме того, один и тот же символизм допуска-ет соперничающие и даже полярно противоположные истолкования в зависимости от того, нацелено ли ис-толкование на сведение символизма к его буквально-му основанию, бессознательным истокам или соци-альным мотивациям или же на расширительное тол-кование, соответствующее наибольшей его способности к многозначности. В одном случае герме-невтика ориентирована на демифологизацию симво-лизма, показывая скрытые в нем неосознанныесилы, в другом-на отыскание наиболее богатого, высокого, духовного смысла. Впрочем, этот конфликт интер-претаций в равной степени проявляется на текстуаль-ном уровне.

Из этого следует, что герменевтика уже не может быть определена просто через истолкование симво-лов. Тем не менее это определение должно быть со-хранено как этап между общим признанием языково-го характера опыта и более техническим определе-нием герменевтики через истолкование текстов. Кроме того, она способствует рассеиванию иллюзии об интуитивном познании Я, предлагая окольный путь к пониманию Я через богатство символов, пере-даваемых через культуры, в лоне которых мы обрета-ем одновременно и экзистенцию, и речь.

Наконец, опосредованно текстами. На первый взгляд это опосредование кажется более ограниченщения и отказывается от мечты о совершенном опосредовании, в конце которого рефлексия снова подня-лась бы до уровня интеллектуальной интуиции.

2) Теперь я могу попытаться ответить на второй вопрос, поставленный выше. Если предпосылки, ха-рактерные для традиции, с которой связаны мои рабо-ты, таковы, то как я оцениваю место своих работ в развитии этой традиции?

Чтобы ответить на этот вопрос, мне достаточно сопоставить только что данное определение задач гер-меневтики с выводами второй части.

Как только что мы сказали, перед герменевтикой стоит двойная задача: реконструировать внутреннюю динамику текста и воссоздать способность произве-дения проецироваться вовне в виде представления о мире, где я мог бы жить.

Мне кажется, что все мои исследования, направ-ленные на изучение соединения понимания и объяс-нения на уровне того, что я назвал “смыслом” произведения, связаны с первой задачей. В моем анализе повествования, как и в анализе метафоры, я борюсь на два фронта: с одной стороны, отвергаю иррацио-нализм непосредственного понимания как распрост-ранение на область текстов той интропатии, которая позволяет субъекту проникать в чужое сознание в условиях интимного диалога. Эта неадекватная экс-траполяция поддерживает романтическую иллюзию скрытой в произведении непосредственной связи кон-гениальности между двумя субъективностями - авто-ра и читателя. Но я так же усиленно отвергаю ра-ционализм объяснения, применяющий к тексту стру-ктурный анализ знаковых систем, характерных не для текста, а для языка. Эта равно неадекватная экс-траполяция порождает позитивистскую иллюзию замкнутой в себе и независимой от всякой субъек-тивности автора или читателя текстуальной объек-тивности. Двум этим односторонним установкам я противопоставляю диалектику понимания и объяс-нения. Понимание я трактую как способность вос-производить в себе работу структурации текста, а объяснение-как операцию второго уровня, срастаю-щуюся с пониманием и состоящую в прояснении ко-дов, лежащих в подоснове этой работы структурации, в которой соучаствует читатель. Эта борьба на два фронта-против сведения понимания к интропатии и сведения объяснения к абстрактной комбинаторике- приводит меня к определению истолкования через эту же диалектику понимания и объяснения на уровне имманентного “смысла” текста. Этот специфический ответ на первую из стоящих перед герменевтикой за-дач имеет, по-моему, то неупомянутое преимущест-во, что он позволяет сохранить диалог между фи-лософией и науками о человеке, диалог, который, каждый по-своему, разрушает отвергаемые мною превратные представления понимания и объяснения. Это можно было бы считать моим первым вкладом в герменевтику, которую я исповедую.

Выше я попытался переместить свой анализ “смы-сла” метафорических выражений и “смысла” повест-вовательных интриг на задний план теории Verstehen, взятой только в ее эпистемологическом применении, в русле традиции Дильтея и Макса Вебера. Различение “смысла” и “референции” примени-тельно к этим выражениям и этим интригам дает мне возможность остановиться пока на том завоевании герменевтической философии, которое ни в коем слу-чае не было, мне кажется, отброшено позднейшим развитием этой философии у Хайдеггера и Гадамера: я имею в виду подчинение эпистемологической тео-рии онтологической теории Verstehen. Я не хочу ни предавать забвению эпистемологическую фазу с ее ставкой на диалог между философией и науками о человеке, ни проходить мимо смещения герменев-тической проблематики, делающей отныне акцент на бытии-в-мире и причастности, предшествующей вся-кому отношению, противопоставляющему субъекта объекту.

На заднем плане этой новой герменевтической онтологии я и хотел бы поместить мои исследования “референции” метафорических выражений и повест-вовательных интриг. Я охотно признаю, что эти ис-следования постоянно предполагают убеждение в том, что дискурс никогда не существует for its own sake, ради самого себя, но во всех своих употреб-лениях стремится перенести в язык опыт, способ оби-тания и бытия-в-мире, которые ему предшествуют и требуют быть высказанными. Это убеждение в пер-вичности бытия-к -высказыванию по отношению к высказыванию и объясняет мое упорство в стрем-лении открыть в поэтических употреблениях языка присущий им модус референции, посредством кото-рого поэтический дискурс продолжает высказывать бытие, даже когда, кажется, уходит в себя, чтобы самого себя чествовать. Это упорное стремление на-рушить замкнутость языка в самом себе я унаследо-вал из Sein und Zeit Хайдеггера и Wahrheit und Methode Гадамера*. Но я все же осмеливаюсь думать, что предложенное мной описание референции мета-форических выражений и повествовательных интриг добавляет этому онтологическому стремлению ана-литическую точность, которой ему недостает.

Действительно, я попытался придать онтологиче-ское значение референциальным претензиям мета-форических выражений из этого онтологического по-буждения: например, я рискнул утверждать, что “ви-деть нечто как...” означает выявлять “бытие-как” вещи. Я поставил “как” в положение экспонента гла-гола “быть” и сделал из “бытия-как” конечный рефе-

* Гадамер Г. Г. Истина и метод. М., 1988.

рент метафорического выражения. Этот тезис содер-жит, без сомнения, заимствование из постхайдеггерианской онтологии. Но, с другой стороны, аттеста-цию бытия-как, по-моему, нельзя было бы осущест-вить вне детального изучения референциальных модусов метафорического дискурса, и она требует собственно аналитической трактовки непрямой рефе-ренции на основе концепции speit reference* Романа Якобсона. Мое исследование mimesis"а повествова-тельного произведения и различения трех стадий mimesis"a-префигурации, конфигурации, трансфи-гурации произведений мира действия-выражает ту же заботу о дополнении онтологической аттестации точностью анализа.

Не ограничивается...

  • Документ

    Ред. Ю.Н.Давыдова. М.: Прогресс, 1990. П.Рикер . Герменевтика и метод социальных наук // П.Рикер . Герменевтика . Этика. Политика. М.: АО “KAMI” ... проводмых в поле гендеристики исследований. 6. Сравнительно-исторический метод в социальных исследованиях (...

  • Основная тема моей лекции состоит в следующем: я хотел бы рассмотреть совокупность социальных наук с точки зрения конфликта методов, местом рождения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структурированные формы дискурса (discours), зафиксированные материально и передаваемые посредством последовательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герменевтике текста, а вторая – тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального действия.

    Герменевтика текста. Я начну с определения герменевтики: под герменевтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово "герменевтика" означает не что иное, как последовательное осуществление интерпретации. Под последовательностью я подразумеваю следующее: если истолкованием называть совокупность приемов, применяемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Таким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передаваемых одним сознанием и воспринимаемых другими сознаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь). Цель понимания – совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выражение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция понимания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в другое сознание не непосредственно, путем "переживания" (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведения творческого процесса исходя из внешнего выражения; заметим сразу, что именно это опосредование через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от понимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью которой является письменность. Любой след или отпечаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к интерпретации. Важно соблюдать точность в терминологии и закрепить слово "понимание" за общим явлением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово "интерпретация" употреблять по отношению к пониманию, направленному на зафиксированные в письменной форме знаки.

    Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Вопрос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смысле можно назвать объективным, или объективирующим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в целостную сферу практики, в которой действуют социальные науки.

    Интерпретация остается некой периферией понимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смыслами, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по причине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле отношение "письмо – чтение" может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого посредством проникновения в другое сознание через выражение.

    Такая односторонняя зависимость интерпретации от понимания как раз и была долгое время великим соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов "понимать" (comprendre) и "объяснять" (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методологическим можно назвать лишь объяснение. Понимание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интерпретации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретатором и тем, о чем говорится в тексте.

    Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момента, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами реальности: природой и духом. Тем самым противоположность, выраженная словами "понимать – объяснять", восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых науках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, которые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяснение является родовым термином для трех различных процедур: генетического объяснения, опирающегося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объяснения через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех характеристик наук о природе, науки о духе могли бы произвести следующие почленные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоставить знаки, предложенные для понимания; фальсифицируемости противопоставить симпатию или интропатию; и наконец, что может быть особенно важно, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолированные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение повествования).

    Именно эта дихотомия была поставлена под вопрос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился соединить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испытывал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок "Логических исследований" Гуссерля, он стал акцентировать объективность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков придает зафиксированным значениям повышенную объективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.

    Все изменилось в XX веке, когда произошла семиологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно исходить из обоснованной Соссюром противоположности, существующей между языком и речью; под языком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине явного перенесения установленной Соссюром противоположности на различные категории зафиксированной речи. И все же можно сказать, что пара "язык – речь" опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объяснительная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в области знаков должно считаться незаконным и рассматриваться в качестве экстраполяции, продиктованной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла выше, – структурного объяснения.

    Тем не менее распространение структурного анализа на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху противопоставления понятий "объяснять" и "понимать". Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать семантической автономией, то есть становится независимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автономным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разграничения.

    Но если интерпретация больше не может быть понята без этапа объяснения, то объяснение не способно сделаться основой понимания, составляющей суть интерпретации текстов. Под этой неустранимой основой я подразумеваю следующее: прежде всего, формирование максимально автономных значений, рождающихся из намерения обозначать, которое является актом субъекта. Затем – существование абсолютно неустранимой структуры дискурса как акта, посредством которого кто-либо говорит что-либо о чем-либо на основе кодов коммуникации; от этой структуры дискурса зависит отношение "обозначающее – обозначаемое – соотносящее" – словом, все то, что образует основу всякого знака. Кроме того, наличие симметричного отношения между значением и рассказчиком, а именно отношения дискурса и воспринимающего его субъекта, то есть собеседника или читателя. Именно к этой совокупности различных характеристик прививается то, что мы называем многообразием интерпретаций, составляющим суть герменевтики. В действительности текст всегда есть нечто большее, чем линейная последовательность фраз; он представляет собой структурированную целостность, которая всегда может быть образована несколькими различными способами. В этом смысле множественность интерпретаций и даже конфликт интерпретаций являются не недостатком или пороком, а достоинством понимания, образующего суть интерпретации; здесь можно говорить о текстуальной полисемии точно так же, как говорят о лексической полисемии.

    Поскольку понимание продолжает конституировать неустранимую основу интерпретации, можно сказать, что понимание не перестает предварять, сопутствовать и завершать объяснительные процедуры. Понимание предваряет объяснение путем сближения с субъективным замыслом автора текста, оно создается опосредованно через предмет данного текста, то есть мир, который является содержанием текста и который читатель может обжить благодаря воображению и симпатии. Понимание сопутствует объяснению в той мере, в которой пара "письмо – чтение" продолжает формировать область интерсубъективной коммуникации и в этом качестве восходит к диалогической модели вопроса и ответа, описанной Коллингвудом и Гадамером. Наконец, понимание завершает объяснение в той мере, в которой, как об этом уже упоминалось выше, оно преодолевает географическое, историческое или культурное расстояние, отделяющее текст от его интерпретатора. В этом смысле следует заметить но поводу того понимания, которое можно назвать конечным пониманием, что оно не уничтожает дистанцию через некое эмоциональное слияние, оно скорее состоит в игре близости и расстояния, игре, при которой посторонний признается в качестве такового даже тогда, когда обретается родство с ним.

    В заключение этой первой части я хотел бы сказать, что понимание предполагает объяснение в той мере, в которой объяснение развивает понимание. Это двойное соотношение может быть резюмировано с помощью девиза, который я люблю провозглашать: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

    • С биографическими данными можно ознакомиться на с. 350.
    • Рикёр П. Герменевтика и метод социальных наук // Рикёр П. Герменевтика. Этика. Политика. Московские лекции и интервью. М.: Academia, 1995. С. 3–9. URL: http: // philosophy.ru/library/ricoeur/social.html

    Герменевтика и метод социальных наук

    Основная тема моей лекции состоит в следующем: я хотел бы рассмотреть совокупность социальных наук с точки зрения конфликта методов, местом рождения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структурированные формы дискурса (discours), зафиксированные материально и передаваемые посредством последовательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герменевтике текста, а вторая - тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального действия. Герменевтика текста

    Я начну с определения герменевтики: под герменевтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово "герменевтика" означает не что иное, как последовательное осуществление интерпретации. Под последовательностью я подразумеваю следующее: если истолкованием называть совокупность приемов, применяемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Таким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передаваемых одним сознанием и воспринимаемых другими сознаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь). Цель понимания - совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выражение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция понимания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в другое сознание не непосредственно, путем "пере-жива-ния" (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведения творческого процесса исходя из внешнего выражения; заметим сразу, что именно это опосредование через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от понимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью которой является письменность. Любой след или отпечаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к интерпретации. Важно соблюдать точность в терминологии и закрепить слово "понимание" за общим явлением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово "интерпретация" употреблять по отношению к пониманию, направленному на зафиксированные в письменной форме знаки.

    Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Вопрос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смысле можно назвать объективным, или объективирующим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в целостную сферу практики, в которой действуют социальные науки.

    Интерпретация остается некой периферией понимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смыслами, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по причине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле отношение "письмо-чтение" может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого посредством проникновения в другое сознание через выражение.

    Такая односторонняя зависимость интерпретации от понимания как раз и была долгое время великим соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов "понимать" (comprendre) и "объяснять" (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методологическим можно назвать лишь объяснение. Понимание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интерпретации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретатором и тем, о чем говорится в тексте.

    Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момента, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами реальности: природой и духом. Тем самым противоположность, выраженная словами "понимать-объяснять", восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых науках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, которые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяснение является родовым термином для трех различных процедур: генетического объяснения, опирающегося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объяснения через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех характеристик наук о природе, науки о духе могли бы произвести следующие почленные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоставить знаки, предложенные для понимания; фальсифицируемости противопоставить симпатию или интропатию; и наконец, что может быть особенно важно, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолированные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение повествования).

    Именно эта дихотомия была поставлена под вопрос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился соединить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испытывал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок "Логических исследований" Гуссерля, он стал акцентировать объективность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков придает зафиксированным значениям повышенную объективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.

    Все изменилось в XX веке, когда произошла семиологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно исходить из обоснованной Соссюром противоположности, существующей между языком и речью; под языком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические i совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине явного перенесения установленной Соссюром противоположности на различные категории зафиксированной речи. И все же можно сказать, что пара "язык- речь" опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объяснительная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в: области знаков должно считаться незаконным и рассматриваться в качестве экстраполяции, продиктованной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла выше, - структурного объяснения.

    Тем не менее распространение структурного анализа на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху противопоставления понятий "объяснять" и "понимать". Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать семантической автономией, то есть становится независимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автономным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разграничения.

    П. Рикёр.

    пытается выяснить смысл интерпретирующей парадигмы для социальных и гуманитарных наук. В качестве центральной проблемы универсальной методологии П. Рикёр рассматривает проблему диалектики объяснения и понимания. “Важнейшим следствием нашей парадигмы, - пишет П. Рикёр, - является то, что она открывает новый подход к проблеме отношения между объяснением и пониманием в гуманитарных науках. Дильтей понимал это отношение, как известно, как дихотомию... моя гипотеза может дать более подходящий ответ на проблему, поставленную Дильтеем. Этот ответ заключается в диалектическом характере отношения между объяснением и пониманием, лучше всего выявляющемся при чтении”.

    Диалектику понимания и объяснения П. Рикёр пытается уточнить по аналогии с диалектикой постижения смысла текста при его чтении. Здесь понимание используется в качестве модели. Реконструкция текста как целого имеет характер круга в том смысле, что знание целого предполагает знание его частей и всевозможных связей между ними. Причем многозначность целого является дополнительным побудительным мотивом для возбуждения герменевтических вопросов. Понимание присваивает себе полученный в результате объяснения смысл, поэтому оно всегда следует во времени за объяснением. Объяснение опирается на гипотезы, реконструирующие смысл текста как целого. Обоснованность таких гипотез обеспечивается вероятностной логикой. Путь от объяснения к пониманию обусловлен спецификой текста. При интерпретации текста имеет большое значение правильная методика формулировки вопросов по отношению к нему. Вопросы должны предельно ясно способствовать усвоению смысла текста. Вопросную методику исследования текста П. Рикёр переносит на философское знание, предлагает даже считать “вопрошание” философским методом.

    Э. Бетти.

    следует традиционному пониманию герменевтики как теории интерпретации, сохраняет методологическое значение категории понимания, не принимая ее онтологического истолкования. Бетти при решении проблемы понимания ставит своей задачей определить процесс объяснения вообще. По его мнению, объяснение только подводит к пониманию. В то же время, чтобы понять в единстве процесс объяснения, необходимо обратиться к феномену “элементарного понимания” как языкового явления. Процесс объяснения призван решить проблему понимания, которая имеет много оттенков, обладает собственной спецификой. Результатом такого подхода является определение Бетти понимания как узнавания и реконструкции смысла текста. Положение интерпретатора всегда соответствует такому состоянию, когда на него направлена информация, объективированная в тексте, созданном другим человеком. При этом интерпретатор может не знать автора текста. Этот факт мало что меняет, потому что “существует положение духа, которому направляется весть и импульс в объективации другого духа, этот дух мог бы быть идентифицирован персонально и индивидуально или он мог бы быть неперсональным и сверхиндивидуальным”. Текст выступает необходимым посредником между интерпретатором и создателем текста. “Отношение между тем и другим духом имеет триадический характер: истолковывающий дух всегда обращался к тому, чтобы понять сознательно полагаемый или объективно известный смысл, т. е. вступить в связь с чужим духом через посредство содержащей смысл формы, в которой он объективирован. Коммуникация между обоими никогда не бывает прямой …” Понимание есть методическая операция, результатом которой является реконструкция смысла текста, опирающаяся на интерпретационную гипотезу. Методика интерпретации опирается на четыре канона. Первый канон Бетти называет “каноном имманентности герменевтического масштаба”. Фактически этот канон есть требование соответствия герменевтической реконструкции точке зрения автора. С одной стороны, он не противоречит шлейермахеровскому принципу вживания, но, с другой стороны, направлен против принципа “лучшего понимания”. Второй канон относится к толкуемому объекту и вводит в герменевтическую методику принцип герменевтического круга. Он называется Бетти “каноном тотальности и смысловой связанности герменевтического исследования”. Содержание его состоит в том, что единство целого проясняется через отдельные части, а смысл отдельных частей проясняется через единство целого.Третий канон - канон “актуальности понимания” - говорит о бессмысленности полного устранения субъективного фактора. Чтобы реконструировать чужие мысли, произведения прошлого, чтобы вернуть в настоящую жизненную действительность чужие переживания, нужно соотнести их с собственным “духовным горизонтом”.Четвертый канон тесно связан с третьим, он называется каноном смысловой адекватности понимания, или каноном герменевтического смыслового соответствия. Он направлен на интерпретатора и требует “собственную жизненную актуальность согласовывать с толчком, который исходит от объекта”. Бетти высказывает предположение, которое оказало большое влияние на последующих исследователей. Смысл его сводится к тому, что реальный процесс (эмпирический ход) создания текста содержит общий закон метода (= теории интерпретации). “Если склоняются к взгляду, что каждый акт понимания протекает по обратному пути акта речи и мышления... тогда ясно, что из возврата такого рода можно получить общий закон смыслового соответствия между процессом создания художественного произведения и процессом его истолкования”